Шрифт:
Под утро Лансье решил отдохнуть — Марселина спала; он сказал Мадо:
— Я так перепугался. Ведь мама попросила позвать священника.
Мадо сидела у кровати матери. Какое счастье верить! Можно позвать священника, и сразу станет легче… Сергей сказал. «Нужно верить». Конечно, он верит в другое… И Миле верит. Это очень много — верить, это больше, чем знать, это — знать, и еще что-то… Если не верить, страшно… А Луи?.. Не знаю, верит ли он во что-нибудь. Он очень суеверный, скажет слово — и схватится за дерево, не сядет тринадцатым за стол. Может быть, потому, что летчик?.. Он смелый, но пишет грустные письма. Они не знают, зачем эта война… Если Сергей в Финляндии, он знает… Он не боится смерти. И мама не боится… Но ведь они такие разные. Я что-то путаю…
Она подошла к окну. Была лунная ночь, и луна была большая, очень светлая, очень холодная. Почему луну отдали влюбленным? От нее хочется выть… Луна — это чтобы умереть, и все под ее светом отравлено, заморожено, неживое. Что, если мама умрет?..
Рассвело. Глаза Мадо были раскрыты, но она не глядела, не думала, только машинально прислушивалась к слабому дыханию матери.
Миле прибежал к Жозет в таком волнении, что не мог сказать слова. Он обнял Жозет, хотел обнять Мари, но постеснялся и, наконец, выпалил:
— Влахов тебе шлет привет. И Анри. Понимаешь? Ты это можешь представить — помнит!.. Замечательно! Вот какие у нас друзья!
Он задумался и вдруг тихо спросил:
— Жозет, эта женщина наша?
— Нет.
— А я думал, что наша. Не понимал, почему она как в воду опущенная… Жозет, у тебя остались еще листовки?
— Поль отнес пачку в Иври.
— Хорошо, дай мне сотню, я пойду в Монруж, а Мари пойдет домой, ей нужно выспаться…
Они ушли, держась за руки.
Жозет вспомнила приход Мадо. Почему она сразу не сказала про письмо от Влахова?.. Странная девушка, все в ней искренно, от сердца, и все выдуманное… Нужно передать Анри, что русский написал… Поздно, где застрял Поль? Жозет напрасно пыталась удержать сына от нелегальной работы: «слишком молод, погоди…» Он в ответ улыбался: «Если ты не хочешь, я пойду к моим комсомольцам». Ведь он еще мальчуган… Как смешно расхваливал Миле свою девушку — «решительно все понимает»… Дети! Им бы танцовать, кататься на лодке, шалить. А время суровое… Анри пишет, что все хорошо, но товарищи рассказывают — унижают, мучают, стараются извести. Не сломят… Сколько силы в этих детях!.. И много нас… Наверно сейчас на другом конце города другой Миле клеит листовки. И в Лионе, и в Ницце, и в Лондоне. Может быть, и в Берлине… От этой мысли Жозет стало спокойно, она почувствовала теплоту дружеских рук. Усталая, она прилегла на кушетку. Скоро должен притти Поль… Анри любил отдыхать, подложив три подушки под голову, говорил: «мечтаю»… Как ему сейчас?.. Она подумала о нем нежно, по-матерински — о тюремной койке, о холоде, болезнях, одиночестве. Редко она заглядывала в себя, а сейчас необычно торжественно пронеслось в голове: любим и крепко — до конца, до смерти.
24
— Действительно, нервы? — спросил профессор Дюма доктора, когда они вышли из «Корбей».
— Грудная жаба. Первая повестка.
Они долго молчали, обоим было жалко госпожу Лансье, и оба были в том возрасте, когда смерть легка на помине. Да и сцена за ужином их расстроила, от Марселины они невольно перенеслись мыслями к Франции.
Трудно сказать, на чем покоилась дружба этих двух людей; они не походили друг на друга и не подходили друг другу. Дюма был крупным ученым, а доктор Морило заурядным районным врачом, который не гнался за медицинскими новинками, твердо знал, что его возможности ограниченны, и к науке относился, как к тяжелому ремеслу. Дюма можно было назвать жизнерадостным энтузиастом, Морило же над всем посмеивался, не верил ни в открытия, ни в реформы, говорил: «Чем больше все меняется, тем больше все остается по-прежнему». И все же они нравились друг другу. Холостяк Дюма у доктора чувствовал себя, как дома. В свое время он каждое воскресенье возил на спине сыновей Морило — Пьера и Рене. Давно это было.
— От Рене вчера пришло длинное письмо, — сказал доктор. — Он на линии Мажино. Острит: «у нас здесь такое состояние, как будто мы воюем сто лет и жаждем мира — похмелье, а выпивки-то не было…» Говорят, что в апреле призовут Пьера. Если, конечно, эта музыка затянется…
Они снова шли и молча думали о том же.
Морило, наконец, заговорил:
— Ужасно глупо вышло… Но кто мог подумать?.. Я так и не понял, откуда они знают Руа. А если разобраться, то ничего нет удивительного — теперь если кого-нибудь назначают, значит, или круглый дурак, или настоящий подлец. Может быть, Марселина права — шпион… Как же вы хотите воевать при таких условиях?..
Дюма ни спорил, ни соглашался. Они медленно шли в темноте, ногами недоверчиво проверяя тротуары.
— Ничего, выкарабкаемся, — вдруг прорычал Дюма.
— Сомневаюсь. Франция, слов нет, хороший дом, но никто не хочет его защищать. Вероятно, потому, что никто не чувствует себя хозяином. Позавчера меня вызвали к больному: рабочий с завода Берти, гнойный плеврит. Там был его товарищ. Разговорились. Оба, разумеется, коммунисты или вроде. Вы представить не можете, как они раздражены, не верят ни слову, говорят — все это издевательство, чем кагуляры лучше наци, и так далее. Я с Берти давно не встречался, но убежден, что он предпочитает немцев вот таким соотечественникам. Страна расползлась по ниткам. В общем ничего тут нет удивительного — народы дряхлеют, как люди. Выскочат вперед американцы. Корнеля у них нет, только жевательная резинка, зато чертовски молоды. А мы свой век прожили. Так что хорошего ждать не приходится… Вы говорили, что мы не отдадим Праги, что договоримся с русскими, что Гитлер не посмеет начать… Интересно, когда вы расстанетесь с вашим оптимизмом — без пяти двенадцать или в пять минут первого?
Дюма так запыхтел трубкой, что искры посыпались в ночь.
— А зачем мне с ним расставаться? Язвы на поверхности. Что такое Руа? Я вас спрашиваю, что такое Нивель? Прыщи, и только! Разве народ может вдруг застрелиться? Что это вам, школьник? Или маклер? Народ — это хлеб, пот, гений. Я не знаю, что сделает народ, когда он, наконец, вмешается в эту пакость. Но не может, чорт побери, Франция кончиться на пьянчужке Даладье, на носатом прохвосте Бонне — извольте получить такое после Робеспьера и Сен-Жюста! Когда я вижу, как маляр красит стену, как сапожник набивает подметки, как монтер прокладывает провода, я сразу прихожу в чудесное настроение — есть еще Франция. Послушайте, доктор, может быть, мы не дотянем до рассвета, но нельзя поверить в такую окаянную ночь…