Шрифт:
– У вас, Розанов, верно, есть здесь романчик? – шутил над ним Лобачевский.
– Ну, с какой стати?
– Да уж так: вы ведь ни на шаг без жизненных прикрас.
– А мы лучше о вас поговорим.
– Да обо мне чту говорить.
– Хорошо вам?
– Ничего. – Мне кафедру предлагают.
– А вы что ж?
– А я не беру.
– Это отчего?
– Что ж в кафедре? На кафедре всякий свое дело делает, а я тут под рукой институтец заведу. Тут просвещенные монголы мне в этом деле помогают.
– Это опять о женщинах.
– Да, опять о них, все о них.
– У вас нет ли еще места ученице?
– Это ваш роман?
– Нет, какой роман!
– Ну, да это все равно.
Розанов свозил Лобачевского к Полиньке.
Полинька получила бумагу, разрешавшую ей жить где угодно и ограждавшую ее личность от всяких притязаний человека, который владел правом называться ее мужем.
Лобачевскому Полинька очень понравилась, и он взялся ее пристроить.
– Это у вас очень приятный роман, – говорил он Розанову, возвращаясь от Полиньки.
– Какой роман, с чего вы берете?
– Да так уж, сочиняю.
– Да вы читали ли хоть один роман отроду?
– Четыре читал.
– Удивительно; а больше уж не читаете?
– Нет; все одно во всех повторяется.
– Как же одно во всех?
– А так, влюбился да женился; влюбился да застрелился: скучно уж очень.
– А страдания?
– Страдания всё от безделья.
Была такая длинная ночь, которую Полинька Калистратова целиком провела, читая Розанову длинную нотацию, а затем наступило утро, в которое она поила его кофеем и была необыкновенно тревожна, а затем был часок, когда она его раструнивала, говоря, что он в Москве снова растает, и, наконец, еще была одна минута, когда она ему шептала: «Приезжай скорей, я тебя ждать буду».
Розанов хорошо ехал и в Москву, только ему неприятно было, когда он вспоминал, как легко относился к его роману Лобачевский. «Я вовсе не хочу, чтоб это была интрижка, я хочу, чтоб это была любовь», – решал он настойчиво.
Москва стояла Москвою. Быстрые повышения в чины и не менее быстрые разжалования по-прежнему были свойственны углекислому кружочку. Розанов не мог понять, откуда вдруг взялась к нему крайняя ласка де Бараль. Маркиза прислала за ним тотчас после его приезда, радостно сжала его руку, заперлась с ним в кабинет и спросила:
– Ну что, мой милый, в Петербурге?
– Ничего, маркиза.
– Тихо?
– Не шелохнет.
– Гааа! И красные молчат?
– Может быть и говорят, только шепотом.
– Так там решительно тихо? Гааа! Нет, в этой сторонушке жить дольше невозможно.
«Да, – думал доктор, – в этой сторонушке на каких вздумаешь крыльях летать, летать просторно, только бывает, что сесть некуда».
– Ваш документ, мой милый, отлично сделан. Я его показывала юристам.
– Напрасно и беспокоились, я его писал, посоветовавшись с юристами, – отвечал Розанов.
– Я порешила с вашей женой: я возьму ее с девочкой на антресоли и буду…
– Оставьте, пожалуйста, маркиза: я этого не могу равнодушно слушать.
– Вашей девочке хорошо будет.
– Ну, тем лучше.
В последнюю ночь, проведенную Розановым в своей московской квартире, Ольга Александровна два раза приходила в комнату искать зажигательных спичек. Он видел это и продолжал читать. Перед утром она пришла взять свой платок, который будто забыла на том диване, где спал Розанов, но он не видал и не слыхал.
Прошел для Розанова один прелестный зимний месяц в холодном Петербурге, и он получил письмо, которым жена приглашала его возвратиться в Москву; прошел другой, и она приглашала его уже только взять от нее хоть ребенка.
– Ну вот! я была права, – сказала Полинька.
Розанов поехал и возвратился в Петербург с своей девочкой, а его жена поехала к отцу.
Разлука их была весьма дружеская. Углекислота умаяла Ольгу Александровну, и, усаживаясь в холодное место дорожного экипажа, она грелась дружбою, на которую оставил ей право некогда горячо любивший ее муж. О Полиньке Ольга Александровна ничего не знала.
С Лизою Розанов в последний раз вовсе не видался. Они уж очень разбились, да к тому же и там шла своя семейная драма, пятый акт которой читатель увидит в следующей главе.