Шрифт:
Голова Виланда, то бишь святого Павла, лишенная тела, нависает над нашим столом во время ужина. В его устах и в его голове собрано все, весь мир, аккуратно прикрытый датами и одетый в панцирь. Он — как большой вокзал, к которому прибывают заботливо аргументированные слухи, каждый — на свой путь, а потом отправляются с него, точно по расписанию.
А у нас за столом, когда мы разговариваем — вежливо, насмешливо, изысканно: у всего есть своя цена, и у валюты твердый курс. Но о том, что сколько весит, никто и знать не хочет.
Вечер, одна из меблированных комнат; я отправляюсь туда, несмотря на их презрительно наморщенные носы, на их целомудренное презрение, на их веснушчатое, долговязое высокомерие; хотя Йоринда — вся словно из папиросной бумаги, бумажный кораблик в сточной канаве… Белые стены в пятнах. Облупившаяся детская мебель, шкаф, весь уставленный сувенирами — память сердца. Цветы из Рима. Но зато есть лампа, и она горит, зато есть бутылка для гостей. Свет уютного пристанища, когда за окном надвигается, вздымается мерцающая ночь. Йоринда в свете лампы, Йоринда в уютном будуарчике перед дверью в спальню. И я иду к ней, я не могу отказать себе в этом спектакле обыденной жизни из двух действий (свет лампы как письмо всем любимым и стирка женского белья), ведь у меня-то домашней жизни нет.
Ночью темнота задраивает все щели, и свет лампы уже не может помочь, а черный цвет есть отсутствие цвета. Не на что опереться, чтобы комната обрела покой и мир. Закрыты двери, закрыты ставни. Займись-ка бельем, прибери, разложи все по местам. Но мне хочется торжества открытости, и не сыскать ящиков и полочек, по которым я смогу все разложить. Здесь так: откроешь книгу, а оттуда вылетает стая птиц. Здесь стучит будильник. Что здесь — сплошь Grottaferrata, или же нет, все равно здесь нет ничего, что одобрила бы милая, тихая, покойная ночь, одна лишь беспричинная растерянность, и по полочкам ее не разложишь. Что вверх, что вниз. Поэтому мне и нужен хоть какой-то спектакль домашнего уюта.
И если вдобавок в этом призрачном мире ламп сидит Виланд в идеально или почти идеально отутюженных брюках, когда на улице из камней и щелей уходит тепло, струясь вверх и превращаясь в неоновое мерцание, а они, эти двое, по всем признакам только что на часок окунались в бездну порока, и тут в дверь стучу я и врываюсь к ним: с какими кислыми минами меня встречают тогда: ну и пусть! Ведь мне обязательно нужно, чтобы у меня было представление о домашнем уюте. Я же оторвался от собственного мира, и от какого-либо мира вообще.
Их покой и мое беспокойство. И что удивительного в том, что вы теперь торжествуете? Вы откинулись назад в своих креслах. Вы наблюдаете. Наблюдаете кузнечика-однодневку, прискакавшего на свет лампы и попавшего в ловушку. Хорошо. Я научу вас, как избавиться от неизвестности.
От неизвестности относительно каких угодно вещей, и даже относительно чернильницы, той чернильницы, что стоит здесь на столе, в чужой комнате, ночью.
Если я намереваюсь уцепиться за эту чернильницу, добиться этого, то я хватаюсь за стол и промахиваюсь. Ничего не получается.
Если я захочу, чтобы она здесь появилась, сейчас и немедленно, одолеть эту чернильницу, вместилище чернил и колдовской атрибут, чтобы она воплотилась в цвете в этой комнате-на-час — мы называем эти комнаты кливиями — и я зову ее по имени: чернильница, ну-ка, живо! — она не появляется. Хорошо, я скажу по-другому: «Черница, явись, не запылись!» Но нет, опять является только слово и становится на свою словесную полочку в своем словесном жилище. И никакая черница не приходит. Спряталась черница в своем слове и там растворилась, значит и комната-кливия — просто имя в некоем доме, в том здании, которое наколдовано из слов, которое есть ничто. Ускользнули вещи от слов, ведут где-то свою тихую жизнь, сами по себе, и точно так же сами по себе живут отдельные от них слова.
Вот комната, которую мы называем кливией, она живет сама по себе; с мебелью, столом, разными присущими ей вещами и с чернильницей на столе. А вот я, витаю в клубящихся облаках, парю, выпадаю из них и ускользаю, лечу сквозь тьму, потом — просвет, блуждаю, ухожу, я есть, меня нет, я снова здесь, но где? Теперь я в этой комнате. Мои тени и просветы бродят по вещам и стенам, окрашивают все в темноту, охватывают все светом, отпускают вещи, роняют их, блуждают и бродят. И ходят, ходят с вещами в обнимку, водят их по комнате и за ее пределами, блуждают с ними вместе в каком-то парусном пространстве, где? Где во времени? Прихватили с собой свет лампы и чернильницу. И вот я выпадаю из этого всеобщего парусного движения — я узнаю комнату, она освещена моим светом, и там — чернильница. Все остановилось. Разделение света и тени, свет не только от лампы, но и от моего неба. Теперь комната стала просто эпизодом. В ней что-то ползает, шевелится, в ней караулит чернильница. Но где мы теперь? В комнате-кливии, в доме на одной из улиц Рима? Если нет места, где находится Дом, то нет и комнаты, без комнаты нет стола, нет стола — значит, нет места для чернильницы, а без места нет и чернильницы. Чернильница, но где же?
Где же она? В той местности, что соткана из теней и света? Но где это место в мире?
Но если мне будет необходимо, чтобы она непременно явилась на том самом месте, где мы сейчас находимся, то мне придется колдовать. На комнату-кливию надеяться не приходится. Тут мне потребуются слова, которые относятся к нам сейчас, в данный момент. Надо спешить к чернильнице. Найти кнопку, которая существует всего секунду, нажать ее и ринуться к чернильнице. Кинуться из засады к тому месту, где моя чернильница, достигнуть совпадения с ней. Нападение на меня — вот что это такое, когда нас изобретают. Торопят словами. Но другими словами.