Шрифт:
После длинного обращения на святом языке: «Дорогой моей супруге, скромной и благородной госпоже Хане желаю здравствовать»— Ойзер кратко писал ей на онемеченном, словно взятом из письмовника, идише, о том, что ей придется самой сделать кидуш и что она должна обратить внимание на то, чтобы дети прилежно учились, а в конце подписывался: «Твой муж Ойзер, сын Ури-Лейви, да будет благословенна его память, Шафир».
Хана, жена реб Ойзера, дочитывала короткое сухое письмо и переворачивала лист, хотя заранее знала, что там ничего не будет приписано, и снова с горечью чувствовала укол в сердце оттого, что она не может снискать любви в глазах своего мужа.
Хотя после их свадьбы прошло уже много лет, она, мать подросших детей, как в самые первые недели после хупы, все еще не могла смириться с тем, что Ойзер не отвечает ей любовью на ее любовь. Короткие сухие письма с длинными титулами, но без единого нежного слова унижали ее женскую гордость. Несколько раз перечитывала она эти письма, надеясь найти в них то, чего в них не было. Желая выкричаться, она вдруг начинала звать дочерей, чтобы сообщить им, что папа не сможет приехать на субботу.
— Маля, Даля! — кричала она во двор через открытую дверь. — Дети, идите в дом, я прочту вам весточку от папы.
Маля и Даля очень хорошо слышали мамин зов. Привыкшие к деревенской тишине, их маленькие уши под черными кудряшками не хуже ушей домашних животных улавливали самый слабый шорох вдалеке. Однако они не откликались. Они не любили, когда мама звала их, потому что она вечно стыдила их за то, что они ведут себя не по-людски, и бранила за громкий смех. Поэтому они прятались в стогу, в котором проходившая мимо скотина, отщипывая понемногу, проела большую нору. Уверенные в том, что в этом убежище мать их не увидит, радуясь тому, что ее напрасные призывы все слабее доносятся сквозь сено, они вдруг переглядывались, будто видели друг друга впервые, и разражались смехом, звонким девичьим смехом, и никак не могли остановиться. После этого они брались за руки, чтобы ловко и проворно, словно два олененка, пуститься бегом по лугам, далеко-далеко, до заброшенного кирпичного завода, чья прокопченная труба возносилась в синий небосвод от приземистых навесов, опиравшихся на столбы.
Несмотря на то что они были погодками, они выглядели как двойняшки. У обеих были папины, черные как смоль волосы, густые брови и ресницы и мамины зеленоватые глаза, широко раскрытые и удивленные, как будто сестры только что услышали невероятную новость. И так же, как были похожи и рифмовались друг с другом их уменьшительные имена, они сами были во всем похожи друг на друга: и высоким ростом, и тонкими длинными ногами, и толстыми черными косами, но больше всего — смехом, который все время стоял у них в горле, готовый каждое мгновение выплеснуться наружу без повода и причины. Хотя в том, что они прятались от матери в сене, не было ничего смешного, сестры покатывались от этого со смеху.
На глинистом участке земли, заваленном битым кирпичом, осколками стекла и черепками, там, где стаи ворон, прыгая, перелетая с места на место, упрямо каркая, кружась и суетясь, как сватьи на пиру, справляли свои свадьбы, Маля и Даля, взявшись за руки, плясали до тех пор, пока не валились на глинистую землю.
— Ваш жених, Царь Аист, летит! — кричали они птицам.
Пустое заброшенное место передразнивало многоголосым эхом звонкие девичьи крики.
А дома мать, не в силах дождаться дочерей, подсаживалась в своем одиночестве к спящему в колыбели ребенку и смотрела на него так по-матерински проникновенно, что ребенок во сне чувствовал это и открывал глазки. Хана прижималась к нему с неистовым пылом.
— Сокровище мое, счастье мое, радость моя, сладость моя, утешение мое, — без умолку шептала она, покрывая дитя поцелуями с головы до ног. Даже попку не забывала поцеловать.
Женщина, еще не достигшая сорока, еще готовая вынашивать и рожать, она чувствовала к ребенку такую безмерную любовь, как будто знала, что он был ее последним перед увяданьем. Целые двенадцать лет ждала она его после Дали. К тому же это был мальчик, единственный ее мальчик, и, горячо целуя пухлое детское тельце, она забывала все горести, которые ей доставляли холодность мужа, отчужденность дочерей и деревенское одиночество.
— Эленю, ты любишь маму? — без конца спрашивала она у сына. — Элеши, ты крепко любишь маму? Скажи, Эленьке…
Ребенок хохотал всякий раз, когда мать щекотала губами его нежную, в складочках, шейку.
Прорезанную колесами колею, которая тянулась по узкой дороге из Ямполья в Кринивицы, все больше размывали дожди и заметал песок.
Ойзер Шафир, единственный наследник, оставшийся в имении, ни с кем из Ямполья ни в какие предприятия не пускался, никому о своих плохих должниках и запутанных делах не рассказывал и сохранял подобающий кринивицкой усадьбе статус. Но ямпольским евреям палец в рот не клади: они сами разнюхали, что новый кринивицкий наследник не стоит и понюшки табаку и что не он владеет усадьбой, а усадьба владеет им.
Толстосумы из местечка, которые не любили кринивицкую усадьбу за то, что она подрывала в Ямполье их репутацию богачей, махали рукой всякий раз, когда Ойзер в белом дорожном пыльнике подъезжал с видом помещика на бричке, запряженной парой, к дому адвоката-гоя.
— Ойзер дайлим хойшие но [25] , — напевали они, как поют на Симхас-Тойре, намекая на бедность Ойзера.
— Даже кнут и тот ему не принадлежит, — льстили толстосумам мелкие маклеры, — это всем известно.
25
Помогающий бедным, спаси ( ивр.).