Шрифт:
— Ты не спишь? — спросил он и, не дожидаясь ответа, с огромным трудом вскарабкался ко мне на нары и бесцеремонно уселся рядом.
Нам нелегко было понять друг друга, и не только из-за языка: множество разных мыслей, самых фантастических и ужасных, теснилось в ту долгую ночь у нас в головах, но все они были путаные. Я признался ему, что тоскую по дому, а он, перестав плакать, сказал:
— Десять лет, десять лет! — и после десяти лет молчания тонким дрожащим голоском затянул с комичной торжественностью «Интернационал».
Меня это взволновало, смутило и растрогало.
Утро принесло и первые признаки свободы. Появилось человек двадцать поляков (очевидно, присланных русскими), мужчин и женщин в гражданской одежде, которые принялись без особого энтузиазма наводить порядок перед бараками и очищать территорию от трупов. В полдень мы увидели испуганного мальчика, который тянул за собой на веревке корову. Кое-как он объяснил, что корова для нас, ее прислали русские, и, бросив скотину, пустился наутек. Не берусь описывать, как бедное животное было за пару минут забито, выпотрошено, расчленено и растащено оставшимися в живых по баракам.
На следующий день появились польские девушки. С жалостью и отвращением они приводили в порядок больных, как могли, обрабатывали язвы. В центре лагеря они развели огромный костер из обломков разрушенных бараков и стали варить на нем суп в той посуде, которую им удалось найти. Наконец на третий день в лагерь радостно въехал на повозке хефтлинг [3] Янкель — молодой русский еврей. Едва ли не единственный выживший русский, он, естественно, взял на себя роль переводчика и посредника между нами и советскими командирами. В промежутках между звонкими ударами кнута он успел сообщить нам, что ему поручено всех живых доставлять в центральный лагерь Освенцима, превращенный теперь в огромный лазарет, но в день он сможет перевозить человек по тридцать — сорок, не больше, в первую очередь — самых тяжелых.
3
От нем. H"aftling — заключенный.
Тут еще началась оттепель, которую мы давно уже со страхом ждали, и, по мере того как таял снег, лагерь превращался в гнилое болото, сырой туманный воздух наполнялся невыносимой вонью от трупов и нечистот. А смерть продолжала косить людей: умирали десятки больных на своих холодных нарах, умирали на грязной земле те, кого, точно молния, сражала их собственная жадность, когда, слепо повинуясь настойчивым требованиям пустого желудка, первобытному чувству голода, они объедались тушенкой, которую русские, продолжая вести бои в непосредственной близости от нас, доставляли в лагерь нерегулярно, так что с мясом бывало то пусто, то, наоборот, слишком густо.
Но все происходящее вокруг я воспринимал бессвязно, как в тумане. Казалось, болезнь и усталость, словно дикие хищники, только и ждут, когда я потеряю бдительность, чтобы неожиданно на меня напасть. Я маялся от высокой температуры, то и дело проваливаясь в забытье, испытывая нестерпимую жажду и острую боль во всех членах. За мной с братской заботливостью ухаживал Шарль; ни врачей, ни лекарств не было. Кроме того, у меня болело горло, половина лица распухла, кожа покрылась красной сыпью и горела как обожженная. Возможно, к моей скарлатине добавилась какая-то другая болезнь, а то и сразу несколько. Когда настал мой черед садиться в повозку Янкеля, я уже не держался на ногах.
Шарль и Артур положили меня рядом с умирающими, от которых я больше ничем не отличался. Моросил дождь, надо мной было низкое темное небо. По мере того как лошади Янкеля медленным шагом везли меня навстречу далекой свободе, перед моими глазами проплыли в последний раз бараки, где я мучился и мужал, площадь для перекличек, на которой до сих пор стояли бок о бок виселица и огромная новогодняя елка, и ворота в рабство с еще отчетливо различимыми, но уже утратившими всякий смысл тремя издевательскими словами: «Arbeit Macht Frei» — труд делает свободным.
Большой лагерь
В Буне не много знали о Большом лагере, который, собственно, и назывался Освенцимом: те редкие хефтлинги, которые попадали к нам оттуда, ничего не рассказывали (хефтлинги неболтливы), а если и рассказывали, им верили с трудом.
Когда повозка Янкеля въехала в знаменитые ворота, мы были ошеломлены: Буна-Моновитц, рабочий лагерь с двенадцатью тысячами населения, был просто деревенькой по сравнению с этим необъятным городом. Не деревянные одноэтажные «блоки», как у нас, а бесконечные, абсолютно одинаковые прямоугольники мрачных трехэтажных строений из неоштукатуренного кирпича, между которыми, теряясь из вида, бегут ровные, пересекающиеся под прямым углом, мощеные улицы. И в этом городе, придавленном низким сырым небом, — безмолвие, пустота, грязь, запустение.
Мы удивились, узнав, что здесь, как и на каждом повороте нашего долгого маршрута, нас ожидает мытье, хотя это было не единственное, в чем мы нуждались. Не унизительный ритуал, не гротескно-сатанинское действо, не дьявольское крещение, ознаменовавшее наше вступление в концентрационный мир, и не чисто функциональный, антисептический, оснащенный по последнему слову техники душ, в который несколько месяцев спустя нас отправили американцы, а мытье по-русски, в меру возможного, без затей, на скорую руку.