Шрифт:
Двери были отперты, но люди по домам не пошли, сбивались кучками, слушали умных.
– Обидели святейшего! Все мы грешны. Все злословили, а как без него будем? Никон – воистину пастырь и патриарх.
Прибежал Иова с черной рясой и с палкой. Иову остановили, рясу у него отобрали.
– Не пустим патриарха с патриаршества.
Никон покорился, не стал требовать рясы. Надел черную архиерейскую мантию с источниками, простой черный клобук, поставил посох митрополита Петра и взял у Иовы клюку. Помедлил, растерянно и детски поглядев на попов и дьяконов. Спохватился, сел писать еще одно письмо, не дописал, порвал.
– Да Бог с вами со всеми! Иду!
Постукивая клюкой, кланяясь направо и налево, засеменил к выходу.
– Не пускайте! Держите!
– Двери держите!
Толпа встала перед патриархом стеной, и он тыркался, будто слепец, в людей и все кланялся, кланялся.
– Крутицкого Питирима пустим! – согласилась толпа. – Пусть идет к государю, скажет, что у нас тут делается.
– Михаил сербский тоже пусть идет!
Оба митрополита отправились в царев Терем, а Никон стоял перед людьми, смиренно ожидая, когда загородившие путь расступятся. К нему подошел Никита Зюзин:
– Опусти перышки-то, владыко! Не гневи царя. Захочешь вернуться, да поздно будет.
Никон, чтобы не слушать ни укоров, ни уговоров, вернулся вовнутрь храма, сел на ступеньку амвона. Митрополиты не возвращались, и Никон поднимался, шел к дверям и, постояв перед людьми, снова садился на ступеньку. Народ заплакал, и Никон заплакал, и, чтоб не видели его слез, ушел в алтарь, и написал еще одно письмо:
«Отхожу ради твоего гнева, исполняя писанье: дадите место гневу и паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не приимут вас, грядущие отрясите прах от ног ваших».
Алексей Михайлович, выслушав Питирима и Михаила, изумился:
– Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне.
О соколах было забыто. Чтоб патриарх да с патриаршества убежал после царского неудовольствия? Хуже бунта.
Вместе с митрополитами поспешил в Думу и несказанно обрадовался князю Трубецкому:
– Алексей Никитич, слава Богу, что ты здесь. Нимало не медля, возьми с собой вот хоть Родиона Стрешнева и ступайте к Никону в Успенский собор. Скажите святейшему, что я ему рад, никакого гнева у меня на него нет и Бога ради патриаршества пусть не оставляет.
Боярин Алексей Никитич был среди боярства первый, молодой Стрешнев обходителен, умен, находчив, и ведь из Стрешневых.
Трубецкой, под облегченные вздохи людей войдя в храм, поклонился Никону, попросил благословить.
– Прошло мое благословение, – сказал Никон.
– Смилуйся, святейший.
– Не мне миловать милостивых. Не святейший я. Я есмь недостойный.
– Какое твое недостоинство? Что ты содеял? – удивился Трубецкой.
– Говорить долго, но если тебе надобно, то я хоть сейчас стану тебе каяться.
– Не кайся, не мое дело грехи отпускать. Скажи, владыко, для чего патриаршество оставляешь? От чьего гонения, кто тебя гонит? Не оставляй престола! Великий государь тебя жалует и рад тебе.
– Оставил я патриаршество собою, а не от какого гонения. Государева гнева на меня никакого не бывало. Да только я и прежде бил великому государю челом и извещал: больше трех лет на патриаршестве мне не быть. Согрешил, вдвое срок пересидел. – Поклонился Трубецкому. – Подай царскому величеству мое письмо, попроси, пусть пожалует мне келью.
Снова воцарилось ожидание, но теперь уже теплое. Предвкушали омоченную покаянными слезами встречу милого царя с великим пастырем, сами желали поплакать всласть.
И вот – двери распахнулись. И лицо Никона, вспыхнувшее счастьем, погасло… и навсегда. Не царь пришел в храм – бояре с тем же Трубецким.
– Возьми свое письмо, святейший, – попросил князь. – Великий государь просит тебя патриаршества не оставлять. Что же до кельи, о которой ты бьешь челом, то келий в патриаршем дворе много, которая тебе, владыко святый, люба, в той и живи.
Никон будто замкнулся. Так небо вдруг затворяет все окна и оконца и не пускает лучей на землю.
– Уже я слова своего не переменю, – сказал Никон. – Давно у меня о том обещание, что патриархом мне не быть.
Поклонился боярам, поклонился народу, поклонился великому иконостасу и через расступившихся людей покойно, не заносясь победой над царем, над покорившейся его воле, Никоновой воле, судьбой – какой еще судьбой! – пошел к ожидавшей его карете.
Иова отворил дверцу, подсадил под руку, сел сам, но народ, возбужденный великолепием и величием смирения того, кто был так велик, что царя умалил, кинулся наперерез лошадям.