Шрифт:
Брат был старше Андрея на три года. В школьную пору это много: три года. После уж война сравняла, а тогда это были разные поколения. Конечно, каждому времени свои мысли, и принимают за свою мысль ту, что носится в воздухе. И все же сколько он помнит брата, их поколение думало, оценивало события, хотело понять.
А они, младшие, уже не рассуждая принимали на веру. Думать они начинали после войны.
Всю жизнь ему стыдно, что он сказал тогда брату эти слова: «Случись война, ты не пойдешь на фронт. Такие, как ты, не идут умирать за родину!»
А брат смотрел, его же еще жалея. Ведь по годам мальчишка, школьник, а была в нем мудрость, уже понятно было ему: «Ибо не ведают, что творят». Теперь, когда он вдвое старше своего брата, он знает, что думал тот, почему так на него смотрел.
Ссора началась тогда как будто случайно. Но не случайно, если подумать. Было это в воскресенье утром. Андрей рано выбежал за хлебом, но уже толпился во дворе народ. Люди смеялись, а ниже всех, на скамейке, где дети играют в песок, сидела женщина из второго подъезда и тоже смеялась и плакала.
Это была та пора перед войной, когда за двадцать минут опоздания на работу стали судить. Андрей учился в школе, он только понаслышке знал, что делалось утрами на трамвайных остановках. Двадцать минут – и вся жизнь переломлена.
Оказывается, женщина эта из второго подъезда вскочила со сна, глянула на часы и с воплями, едва платье натянув, выскочила из дома. Только во дворе под общий хохот дошло до нее, что не опоздала она: воскресенье, не надо на работу идти.
Люди смеялись, а она плакала от радости.
С этим-то известием, с хлебом в руке и громким гоготом Андрей влетел в дом. «Что ты смеешься? – спросил брат.- Ты хоть понял, что ты видел сейчас?» И тихо, внятно, как больному или глупому, стал говорить о том, что не безразлично, какими средствами достигается даже благая цель. И многое еще он говорил, чего в свои тринадцать-четырнадцать лет Андрей конечно же не мог понимать. Но и не понимая, он различал на слух, где, от каких слов должна взорваться в нем законная нетерпимость. И он крикнул брату: «Такие, как ты, не идут умирать за родину!»
Не исправишь и не изменишь. Так это и осталось навсегда. И не скажешь брату, что не всю свою жизнь он вот таким дураком прожил, что живы в нем и сегодня и слова, и голос, и взгляд, которым брат смотрел на него.
Брат погиб в сорок первом году, в ту страшную осень, когда впервые решилась судьба нашей победы, когда вот такие, как он, жизнями своими безымянными заслонили Москву.
– Это теперь слава и звезды сияют,- говорил Андрей.- А все над ними. На них все воздвиглось. Они в земле, в основании нашей победы.
– Так, Андрюха, так.
– И то мне, Боря, самое обидное, что ведь он за всю свою жизнь целых брюк не износил. Знаю, не это жалеть надо, но вот почему-то брюки его протертые так мне обидны… Может, помнишь, тогда плату ввели за обучение, перед войной? А он в Москве, на втором курсе, хоть институт бросай. И мать, что она могла одна? Да он и не хотел, он какой-то самостоятельный был рано. И вот эти уроки, по которым он бегал, ботинки мокрые, брюки протертые его… А уже девушка была, она после войны замуж вышла.
Несколько раз бодрой походочкой выходил к микрофону певец, становился, сложив руки. От повисших фалд, от тонких в брючках ног носками врозь к лоснящимся черным плечам, раздутой белой груди, весь он тянулся вверх, как стриж, вставший на раздвоенном хвосте. Дружней окутывались дымом офицеры: это про них, для них песня – «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…». Курили штатские, будто завидуя. Курили дамы, относя от накрашенных губ сигаретки в накрашенных ногтях.
Совсем забегавшаяся появилась Ирочка:
– Клава сменами обменялась, три стола ее на меня навалили. Все такие нервные, такие нервные…
Смела салфеткой крошки со скатерти, переменила бутылку. Еще раз пробежав, поставила на стол черную сковородку с поджаркой.
– Ну, умница,- хвалил ее Борька.- Дай тебе бог хорошего жениха.
– Нам хороших не дождаться, они рано спать ложатся!
Но и это на бегу, мелькнув передничком в дверях.
А на нижнем конце стола, но все же и к середине поближе, взводные со стульями вместе обсели своего нового комбата капитана Рыженю: фамилия его часто произносилась вслух. Черноволосый, со строгим прищуром, в очках с темной оправой, похожий больше на дипломата, он говорил взводному, который полной рюмкой тянулся к нему: