Шрифт:
«Мне понадобилась душа, а не тело. Мысль любви высочайшая, отстраняющая все нечистое, мысль святая, любовь — это всё, ибо сама идея есть любовь, самое христианство — любовь. Чувство потрясающее», — продолжает он в смятении свои признания сестре 5–12 декабря. Очевидно, на этом убеждении строятся его дальнейшие отношения с далеким идеалом.
Для Герцена она — дева чистоты. Он — романтик, поклонник Шиллера, его верный оруженосец с юности придает Наташе небесные черты «девы из чужбины, о которой мечтает» поэт, или вдруг представляет Дантовой Беатриче. Возвышая до небес, восхищаясь юной Натали, одновременно обороняется от чрезмерности земного увлечения.
Герцен открывает себя для близкого человека, равного другу Огареву, и одновременно всячески отдаляет Наташу, набрасывая черные краски на свой, вовсе не идеальный, психологический портрет: «Чрезвычайно пламенный характер и деятельность были у меня соединены с чувствительностию. Первый удар, нанесенный мне людьми, был смертный удар чувствительности; на могиле ее родилась эта жгучая ирония, которая более бесит, нежели смешит. Я думал затушить все чувства этим смехом — но чувства взяли свое и выразились любовью к идее, к высокой мысли, к славе. Но еще душа моя не совсем была искушена. Разврат, не совсем порочный, — порочным я бывал редко, — но разврат, какой бы ни был, истощает душу, оставляет крупинки яда, которые все будут действовать.
<…> Яд был принят — но судьбаготовила уже противуядие. И это противуядие — тюрьма. Прелестное время для души. Там я был высок и благороден, там я был поэт, великий человек. Как презирал я угнетение, как твердо переносил всё и как твердо выдержал искушения инквизиторов. Это лучшая эпоха моей жизни. Она была горька для моих родителей, для моих друзей — но я был счастлив. За тюрьмою следовала ссылка…»
Самооценка молодости. Исповедь для юной девы. Пройдя с ним вместе значительную часть пути до самой Вятки, читатель, возможно, убедился в сиюминутных, столь разнообразных и даже диаметрально противоположных оценках и ощущениях Герцена. Незаконный сын, бастард, с детской обидчивой душой: «…люди меня встретили обидой, оскорблением» (вот, расшифруем, и первый «удар чувствительности»), преодолевший одиночество в дружбе, осознавший свое лидерство в университетском сплочении идейных сподвижников. И даже тюремная эпопея для 21-летнего юноши обернулась возвышенной «игрой» в счастливое предназначение.
Герцен открывал себя, словно вытягивал глубоко запрятанные комплексы, которые в дальнейшем определят некоторые его поступки и формы общественного поведения.
В Вятке, как он выразился в этой своей исповеди Наташе, «душа его упала с высоты», и теперь настала пора воспрянуть, освободиться от поддельных страстей. Романтически-восторженный стиль послания включал все подобающие образы: молнию, блеснувшую сквозь рассеивающийся туман, и «огненное слово», воплощающее любовь…
Современному читателю, быть может, не по душе чрезмерно экзальтированный тон последующих посланий Герцена и Натальи Александровны, которыми они будут обмениваться в течение трех лет. Но время есть время, они юны, живут в 30-е годы позапрошлого века и, как подобает их возрасту и эпохе, романтически восторженны и наивно патетичны. В дальнейшем Герцен будет бороться с этой навязчивой тональностью своих писем, со всевозможными своими эпистолярными излишествами, постепенно отрезвляя и упрощая свой слог.
А пока Вятка, 1835 год…
В письмах Наташе этой поры чувство дружбы по мере переменчивости ощущений и настроений Герцена «затемняется» другим чувством, но угадываются и терзания от двусмысленности ситуации. Вопрос об отношениях с женщинами мучителен и коварен. «Понимаешь ли ты глупость любви, которая не ищет полного обладания предметом своим, это черт знает что! Вот тут сейчас и откроется нелепость, до которой я дошел; есть среднее чувство между земной любовью и дружбой».Кстати, все эти рассуждения — всё в том же письме о «страшном вопросе», заданном в октябре 1835 года: одна ли дружба?
Как видим, проблема — что такое любовь (и вообще психология любви) — особенно занимает Герцена. Противоречивые мысли и теоретические рассуждения об этом необъяснимом, едва уловимом феномене постоянно вторгаются в его письма сестре. Они еще понадобятся читателю в дальнейшем, при воспоминании о семейной драме, поразившей наших героев так трагически и так безнадежно.
Наташа кротка, но усматривает противоречия в его посланиях и боится за него. 18 ноября на его уверения, что будущность его ему не принадлежит и любовь — погибель для его предназначения, она может только «склониться» перед ним: «Ты еще выше стал — что за душа! До какой степени самоотвержение! С твоим огненным характером, с твоею пламенной душою — отдать себя вовсе человечеству, победить страсти, заглушить голос любви…» И тут же признание из другого его письма («Любить, — можно ли жить с моей душой, с моим бешенством без любви») вызывает у нее подлинный страх: «Александр! Когда ты забыл, что уже не свой, я напомню тебе, что ты не должен поколебать твердейшего столпа, Христа человечества. <…> Нет, погоди любить, мой Александр, докончи начатое тобою».
И если есть в этой исповедальной переписке с сестрой значительный перерыв, то все равно понятно — сумасшествие страстей не улеглось.
С конца 1835 года отношения Александра с далеким идеалом и реальной возлюбленной (двумя женщинами — «идеальной» и «реальной») вошли в критическую стадию. Наташа горестно писала в Вятку о своих опасениях относительно старшего брата Александра, Егора. Она стала замечать, что их детская дружба и бесконечная доверительность перерастают с его стороны в нечто большее, и наконец последовало предложение. Отказать человеку, другу, брату, «убитому судьбою» (пережившему трагедию измены нареченной невесты, вышедшей за другого), было не легко, но ее твердое «нет» возобладало.
Переписка Наташи с Александром всячески пресекалась семьей и по этой причине велась тайно. Яковлев и тетка Хованская только и мечтали сбыть с рук и, наконец, устроить судьбу «сироты». Появлялись и получали отказ вполне достойные женихи.
Медведева, в январе 1836 года лишившись мужа, вскоре «тверже смотрела на свое положение». «Ее взор останавливался с какой-то взволнованной пытливостью на мне, будто она ждала чего-то — вопроса… ответа… — вспоминал он резкую перемену в их отношениях. — Я молчал — и она, испуганная, встревоженная, стала сомневаться. Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв, словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание — я был искренен в моем увлечении».