Шрифт:
Повалили к школе. В кузнице началась жаркая музыка работы. Редькин около машин остался. Все ему казалось, что отнимут их. Надо сторожить верным глазом. Деревня жила переливами возбужденных человеческих голосов. На дворах звонко и горячо переругивались бабы:
— Таку недопеку ничем в коммуну примать, лучче нашу чушку! Скоре повернется. Я смяхом, а ты и…
— Смя-яхом! «Айдате с нами»… Ды, мамынька, стыдобушка сказать людям: с Касатенковой Марькой связались. В девках-то люди обегали, до двадцатого году просидела. И мужика-то по себе нашла…
За кузницей на лужайке дети звенели.
— Которы машины жигановски, теперь нашински!
— Как раз! Вашински! А нашински?
— И вашински!
— А жигановски?
— «Вставай, проклятьем заключенный, своею собственной рукой…»
— Ах ты, холера тебе задави! Семой год, а туды же «вставай проклятый». Иди в избу, пока не взгрела!
— А ты, тетка, не лайся на его. Старый прижим-то отошел!
Весь день, хлопотливый, горячий, ароматом с поля обвеянный, был суматошно радостен. В одно утро выборные от коммун выехали луга делить. Шумной, говорливой толпой провожали их мужики и бабы. Выстроились верховые с деревянными саженями в руках.
— Ну, анжинеры, не подгадьте мерялкой-то своей.
— Чо остерегать? Сажени-то, знать, стары, меряны.
Гикнул передний верховой, отозвались остальные: мужики, выборные от коммун, и ребятишки-добровольцы. Из-за радости буйной степной с мужиками выпросившиеся. Взбрыкнули ногами сивки, каурки, бурки и понеслись шумным отрядом в степь.
А степь разнотравая ластится. Белым ковылем кланяется. Мигает несчетными белыми, красными, голубыми глазами — цветами. Богатство свое показывает. И жужжит и звенит в воздухе голос ее: в птичьих трелях, в трескотне кузнечиков, в шур-шанье букашек. Будто и не умирала зимой. И все в ней пахнет сладостно. Цветы ароматны, травы ароматны, и русское небо бледноватое, кажется, пахнет солнцем. Ветер дымок донесет, и он в степи горяч, прян и ароматен. Полынь, трава горькая, и та на расцвете острый, до боли сладостный запах дарит. Степь вся гулкая и отзывная. О-го-го-го! А-а-а-а! Гулом далеко-далеко. Слуш-а-ай! Степь голос человеческий передает. Слушай, зверушка, птица, букашка, слушай голос человеческий! А-а-а!.. Грудь сама для крика ширится.
Спешились с коней. Зашагали с деревянными саженями своими.
— Стой, стой!.. Ты как шагашь? Стой!
— «Шагашь»! Каке ноги есть, тоими и шагаю!
— Ге-ге-ге! Нет, браток, надувательско время отошло! Начинай отседова!
А степь отзывается: а-а-а!..
Ребятишки перепелок шарили по кустам. Орали, будто подряд на крик взяли. Ванька Софронов всю ученость свою в траве растерял. Прыгал на одной ножке и пел звонко, заливисто:
Этта сама-д-перепелка, Этта сама-д-перепелка, Перепе-е-елка-а!— Дедушка Артамон, перепелку не пымал?
Артамон похвалиться захотел: увидал в траве и схватил… вместо перепелки змею. Кинул с размаху.
— Ах ты, тварюга проклята! И очень просто, вот така обжалит.
Глебов густо захохотал. И он в степи попростел и повеселел.
— Вот оно, дед Артамон, как чужу-то землю размерять! Заместо птицы — змея в руку!
Ванька за Артамона задорно Глебову ответ прокричал:
— Ничо, змеев-то мы назад вам вернем. Пользуйтесь, вы с ими родня.
Глебов звонко, увесисто, по-матерному выругался, но больше не язвил. Хоть и не смолкал в разговоре. Целый день луга оглашались меткими мужицкими словами. Для того, что знали, видели и понимали, был у них язык ярок и хваток, переливался образами, как степь цветами.
Косить обычно начинали после Петрова дня. В этот год порядок нарушили. Выехали на целую неделю раньше. Старики ругались:
— Обычай рушите! Не зря установ: сыра земля.
— Ничо, мы горячие, высушим!
Первыми двинулись машины. За ними уемистые рыдваны с бабами, детскими зыбками, бочками, палатками, ведрами, одеждой, котелками и чашками. Когда приехали, закачалась степь от разноголосья. Замелькали по степи бабьи головы, повязанные платками с красным по желтому, с белым по красному, разноцветными.
Участок артамоновской коммуны у леска начинался. Лесок кудрявый, маленький. Издали был в степи как букет небольшой на столе. А подъехали, увидели: тенистый и приютный, с родником студеным.
Завозились на стану бабы, заплакали ребятишки. Двинули мужики машины на луг. Демьян Колосов, заовражинский, с Артамоном на лобогрейке выехал. И вид у него был встревоженно-радостный, такой же, как в детстве, когда мальчишкой в первый раз на поезд попал.
Скоро на стану одна Дарья Софронова кашеварить осталась. Далеко-далеко, куда хватал глаз, все двигались по степи люди. Ванька Софронов пересчитывал:
— Нашинска коммуна — восемь семей. Мужиков с мальчишками — тринадцать, баб — семнадцать. Пантелеевска коммуна — девять семей… Ничо, на луга силу двинули…
— Ва-а-нька! Вань! Чо растопырился, иди!
— А-а-а!
— Но-но-но! Но-о! Пантелей, поспе-в-аешь?
— Поспем!.. Уля-а, ровне греби!..
У Аксиньи-солдатки голос из груди сам вырвался:
И э-эх да травушка под косы-ыньку лягла.Прилипли к телу потные рубахи, красным цветом прожгла кровь лицо, устали ноздри втягивать запах ароматной смерти травы, налились тяжестью натуги спины, а передышку ни одна коммуна не объявляла. Не хотели сдавать, вытягивая свое тягло. Наконец прокричал своим Артамон, что шабашить пора. Стали замолкать машины и на других участках.