Шрифт:
Вышел на двор, в раздумьи, куда ему укрыться. Всюду преследовал его враг. В келье теснились плотские воспоминания, на воле — искушения веры. — О нет, я ношу их в себе, — воскликнул он: — Боже мой! Боже! А вчера было так спокойно!
Наугад поплелся по аллее, когда разразилось нечто новое.
На небе души упадал до сих пор дождь угрызений, ревела буря сомнений, блистала молния сладострастия. Теперь наступили вдруг молчание и смерть.
Его окутал непроглядный мрак.
Боязливо пытал он свою душу, и она оказалась изнемогшей, покинутой сознанием, холодной. Цепенели и понемногу застывали все разумение, вся мысль, все силы и способности духа. По всему существу разливалось нечто и подобное и противоположное действию, производимому кураре, когда оно всасывается в кровь. Члены коченеют, человек холодеет, не ощущая никакой боли. Но этот труп тем не менее объемлет исполненную жизни душу. Теперь, наоборот, в теле била ключом жизнь и замыкала омертвевшую душу.
Терзаемый страхом, напряг Дюрталь остаток воли, захотел узнать, в какие дебри он завлечен и, словно моряк, спускающийся в трюм корабля, где показалась течь, отпрянул пред обрывающейся лестницей, ступени которой висели над пропастью. Несмотря на обуявший его страх, зачарованный, склонился он над бездной и, вперив взор во тьму, различил туманность очертаний. В угасающем свете разреженного дня мерцала в глубине его Я панорама души, раскинулась сумеречная пустыня, сливавшаяся с ночными горизонтами. И будто топь, засыпанная мусором и пеплом, виднелся клочок пустыря под мутной пеленой. Выделялось место грехов, исторгнутых духовником, и ничто не росло на нем, кроме немногих подсохших плевел все еще цепкого порока.
Он изнемог. Сознавал, что бессилен вырвать последние корни, и обмирал при мысли, что предстоит обсемениться добродетелями, возделать бесплодную почву, удобрить мертвую землю. Чувствовал, что неспособен ни к какой работе, и проникался убеждением, что Бог отверг его и нечего больше ждать ему Господней помощи. Эта уверенность подсекала его, он переживал неизъяснимое. Как передать страхи и опасности состояния, о котором можно судить, когда испытаешь его сам. Некоторым подобием может служить лишь потрясение ребенка, никогда не отходившего от матери, которого под вечер покинули вдруг без единого предостережения. Но дитя, уже в силу своего возраста, успокоится, погоревав, забудет печали, отрешится от окружающих опасностей. А он, непрестанно томимый беспредельным и упорным отчаянием, не расстается с мыслью о своей заброшенности, с упрямым страхом, что ничто не ослабевает, ничто не утишается.
Человек не смеет ступить ни шагу ни вперед, ни вспять. Хотел бы зарыться в землю, поникнув выжидать конца неведомо чего, увериться, что пронеслись смутные, угадываемые угрозы. Именно это ощущал теперь Дюрталь. Отрезан был прежний путь, путь, внушавший ему ужас. Лучше смерть, чем вернуться в Париж и вновь погрузиться в утехи плоти, вновь переживать чередованье часов распутства и тоски. Но если не было возврата назад, то и впереди преграждалось движение, и дорога упиралась в тупик.
Земля отвергала его, и замыкалось пред ним небо.
Как слепец, распростерся он на перепутьи, во мраке, неведомо где.
Это настроение отягчалось совершенным непониманием причин, разъедалось воспоминанием снисходившей прежде благодати.
Дюрталь не забыл нежности цветения, ласки божественных прикосновений, непрерывного, незатемненного шествия, встречи с исключительным священником, уединения в пустынь, легкости, с которой он приспособился к иноческой жизни, столь чреватою последствиями отпущения и быстрого, отчетливого ответа, разрешавшего ему причаститься безбоязненно.
И вдруг без особой вины отказался хранить его Тот, на Кого он опирался, и без единого слова бросил во мраке беспомощного путника.
«Все кончено, — думал он, — подобно обломку, всеми отвергнутому, обречен я носиться здесь, на земле. Не суждено мне отныне никакого крова. Мир невыносим мне, и отвернулся от меня Господь. Вспомни, Господи, ограду Гефсиманскую, когда так трагически оставил Тебя Отец, которого молил Ты в несказанном страхе! Вспомни, как ангел утешал тогда Тебя, и сжалься надо мной, не будь безгласен, не покидай меня!» — В молчании угас бессильный вопль, но все же Дюрталь боролся с сокрушением, пытался вырваться из тисков скорби. Молился — и опять явственно ощутил тщету молений, утопавших неуслышанными. Воззвал к подательнице милосердия, заступнице, предстательствующей о прощении, но чувствовал что Богоматерь глуха к его зову.
В унынии замолк — и сгустился мрак, и объяла его непроницаемая ночь. В сущности, он не страдал, но желаннее было бы страдание. Пустота уничтожала его и поглощала, и помутился дух, как у человека, склоненного над бездной. С трудом собрал он воедино осколки мысли, и они опять превратились в угрызения.
Доискивался и не находил послепричастного греха, который мог бы оправдать это испытание. Преувеличивал погрешности, раздувал раздражение, хотел убедить себя, что не без приятности видел он в келье облик Флоранс, который сверлящей яростной пыткой сразил душу, невольно вверг ее снова в обостренную муку совести, вроде той, которою возвестилась буря.
Но в борьбе своих дум не утратил скорбной способности суждений. И, окинув себя мимолетным взором, сравнил свою душу с ареной цирка, истоптанной страданиями, которые вереницей свершают там свой хоровод. Сомнения в вере, казалось, растекавшиеся во все концы, вращались в общем, в том же круге.
— А теперь вновь появились и гонятся за мной угрызения, от которых я мнил себя освобожденным. Как объяснить? Кто налагает эту пытку — дух зла или Господь?
Дьявол душил его — это бесспорно. Природа натиска обнажала его источник. Да, но как объяснить, что он покинут Богом? Не мог же помешать помощи Спасителя нечистый! Неизбежен вывод, что если один терзает, то другой забыл о нем, оставил на произвол судьбы, совсем отстранился от него.