Шрифт:
Еще одним важным источником — и одновременно оттиском —травмы становится новое представление о личности, биографии и истории. Евгений Павлов в книге «Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама», опираясь прежде всего на теоретическую рефлексию Беньямина, анализирует модернистскую поэтику памяти, которая, в свою очередь, оказывается неотделимой от поэтики метаповествования:
Модернистская работа воспоминания разыгрывает приостановку письма как дела жизни (и как воскрешения опыта) посредством негативного представления, которое отвергает претензию на непосредственность, линейность и замкнутость. Автобиографии, возникающие в результате этой работы, радикально отличаются от непрерывного повествования о жизни писателя… Мнемоническое возвышенное, вступая в поле модернистской автобиографии, обнаруживает насилие… Это насилие раскрывается в потрясениях памяти, шоке, когда, столкнувшись с невозможностью представить прошлое, как оно было пережито, воображение обращается на себя и свое собственное представление… В момент мнемонического шока само «я» вспоминающего приносится в жертву; и в памяти остается «неизгладимый образ» [217] .
217
Павлов Е.Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама / Авториз. пер. с англ. А. Скидана. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 12, 13, 17. Далее ссылки на эту книгу даются в основном тексте в скобках после цитаты.
Разумеется, не стоит ограничивать источник травмы опытом революции и советской повседневности (впрочем, во многих случаях этот источник действительно связан с революцией и гражданской войной). Конечно, опыт наступающей модерности и связанных с ней процессов секуляризации, распада традиционных связей, нарастающей социальной отчужденности и рождения культурной индустрии еще с конца XIX века, начиная с Достоевского, переживался как травматический — однако, по-видимому, этот травматизм должен был достичь предельной концентрации, чтобы стать невыразимым. Научный дискурс исследований травмы возникает из начатых З. Фрейдом исследований неврозов людей, переживших Первую мировую войну; распространение этого психологического сюжета в качестве общекультурно значимой метафоры предполагает существование глубинной связи между травмой и культурным опытом модерности в целом, а не только между травмой и конкретными проявлениями модерности. Например, обращают на себя внимание отмеченные еще Фрейдом навязчивые повторения одних и тех же образов, характеризующие травматические кошмары и воспоминания, с философией вечного возвращения Ницше, а также с представлениями о «технической воспроизводимости» и исчезновении индивидуальной, неповторимой ауры в концепции модерности В. Беньямина. Для Беньямина эффект модерности проявляется в разрыве между культурой и трансцендентальным, что и порождает повторяемость:
…Техническая репродуцируемость произведения искусства впервые в мировой истории освобождает его от паразитарного существования на ритуале. Репродуцированное произведение искусства во все большей мере становится репродукцией произведения, рассчитанного на репродуцируемость. Например, с фотонегатива можно сделать множество отпечатков; вопрос о подлинном отпечатке не имеет смысла. Но в тот момент, когда мерило подлинности перестает работать в процессе создания произведений искусства, преображается вся социальная функция искусства. Место ритуального основания занимает другая практическая деятельность: политическая [218] .
218
Беньямин В.Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости / Пер. с нем. С. Ромашко // Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. М.: Немецкий культурный центр им. Гёте; Медиум, 1996. С. 28.
Можно, конечно, утверждать, что само воспроизводимое произведение модерного искусства — прежде всего фотографии и кино — становится своего рода нетрансцендентальным ритуалом. Однако для Беньямина важен именно аспект исторической травмы модерна (хотя он и не употребляет эту терминологию), угадываемый в технической воспроизводимости и принципиальной не-аутентичности опыта: недаром из превращения искусства в «еще одну практическую деятельность» он прямо выводит эстетизацию политики, которую считает определяющей для фашизма и «эстетики современной войны».
Связь между металитературной поэтикой и историей травмы я постараюсь продемонстрировать на примере повести О. Э. Мандельштама «Египетская марка» (1927), в которой опыт террора и революции непосредственно соотнесен с метапрозаической авторефлексией. Что именно является источником травмы, отпечатавшейся в повести, — это вопрос, на который можно ответить, только проанализировав текст Мандельштама. Но достаточно очевидна связь между «Египетской маркой» и интерпретацией революций 1917 года (февральской и октябрьской) именно как травмы. Недаром повесть написана практически одновременно с широко праздновавшимся десятилетием октябрьского переворота и наполнена прямыми отсылками к году исторических потрясений, вновь актуализированному в общественной памяти: «Стояло лето Керенского и заседало лимонадное правительство» [219] , «Невский в семнадцатом году — это казачья сотня в заломленных синих фуражках, с лицами, повернутыми посолонь, как одинаковые косые полтинники» (с. 494).
219
Мандельштам О. М.Собр. соч.: В 4 т. / Сост. П. Нерлер и А. Никитаев. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1993. Т. 2. С. 473. В дальнейшем цитаты из повести приводятся по этому изданию с указанием страниц в основном тексте в круглых скобках после цитаты.
Известна резко негативная реакция Марины Цветаевой на предшествующий «Египетской марке» прозаический текст Мандельштама «Шум времени», в котором — впрочем, весьма несправедливо и безосновательно — Цветаева усмотрела заявление о сотрудничестве с революционной властью: «Дело Мандельштама было всенародно и громогласно отречься от себя „православного“, „империалиста“, „эсера“, „эллиниста“, принести Революции полную и громкую повинную… „Шум времени“ — подарок Мандельштама властям» [220] . В известной степени «Египетская марка» представляет собой ответ на эти обвинения (эту гипотезу, с совершенно иной точки зрения, отстаивает и Л. Кацис [221] ). Мандельштам прямо обсуждает отношения между своим прежним и нынешним, постреволюционным, «я» в терминах смерти и посмертного существования. Показательно, что он даже создает в повести своего двойника, Парнока («Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него…» [С. 481]), который, собственно, и становится свидетелем и аккумулятором травматического опыта. «Египетская марка» — повесть не только о смерти, но и об ужасе существования после собственной, символически репрезентированной, смерти. Собственно, это состояние соответствует посттравматическому синдрому: «Для переживших травму не только травматическое событие, но и жизнь после него травматичны; <…> иначе говоря, само выживание может стать кризисом» [222] .
220
Цветаева М. И.Мой ответ Осипу Мандельштаму // Цветаева М. И. Собр. соч.: В 7 т. / Сост., подгот. текста и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина. М.: Эллис Лак, 1994. Т. 5. С. 313–314.
221
См.: Кацис Л.Осип Мандельштам: Мускус иудейства. М.; Иерусалим: Мосты культуры; Гешарим, 2002. С. 273, 287–386.
222
Caruth С.Trauma and Experience: Introduction. P. 9.
В то же время «Египетская марка», как будет показано ниже, не столько обсуждает, сколько демонстрирует преодоление травмы посредством экспериментальной, нелинейной поэтики, сплошь состоящей из «бессвязностей и разрывов». В «Египетской марке» поэтика разворачивающегося на наших глазах текста превращается в метод проживания травмы, этим текстом запечатленной. Такое превращение становится возможным во многом благодаря мета-литературному переносу поэтики письма на философию существования и вытекающему из этого переноса восприятию экзистенциального опыта как текстуального. По словам Патрисии Во, металитература
…осознанно и систематически привлекает внимание к собственной искусственности для того, чтобы поставить вопрос об отношениях между вымыслом/литературой (fiction) и реальностью. Предлагая критический взгляд на собственно литературные конструкции, такие сочинения не только исследуют фундаментальные структуры литературного повествования — они также раскрывают фикциональность мира за пределами литературных текстов. <…> Поскольку наши представления о мире сегодня понимаются как опосредованные языком, постольку литературный вымысел (миры, созданные одним лишь языком) становится полезной моделью для понимания того, как устроена сама «реальность» [223] .
223
Waugh P.Op. cit. P. 40, 41.