Шрифт:
Итерации, эквивалентные ритмическим повторениям фигур разрыва, возникают в результате постоянной перекодировки непримиримых оппозиций внутри взрывной апории. В сочетании с пустым центром итерации формируют структуру взрывной апории. Собственно, этим сочетанием взрывная апория и образуется.Сложность и красота ритмических соотношений между не равными друг другу, но тем не менее сопоставимыми семантическими и структурными разрывами служит парадоксальным критерием постмодернистской художественности.
Правда, надо иметь в виду, что резонанс итераций и прочих аструктурных элементов, манифестирующий пустой (травматический, катастрофический) центр современного дискурса, присутствует, как мы видели, и в зрелом модернизме. Здесь, как и во многих других случаях, постмодернизм (по крайней мере, русский) прямо наследует модернизму, хотя и интерпретирует модернистские модели по-своему. Постмодернистский дискурс превращает индивидуальные модернистские открытия в метод мышления и письма. Можно сказать, что постмодернистский дискурс «сериализует» модернистские озарения. Но именно модернистские, без сомнения.
Формирующаяся в модернизме символическая риторика повторяющегося смещения (итерации) предполагает по меньшей мере два пути развития. В «Мастере и Маргарите», «Даре», «Докторе Живаго» преобладает акцент на повторяемости:именно повторяемость мотивов, связывающих разные уровни повествования, интерпретируется авторами как отражение трансцендентального центра, воплощаемого, в свою очередь, в неомифологических образах (параллели между Иешуа и Мастером; Зина и Муза, разделение образа символического Отца на собственно отца и Чернышевского у Набокова; превращение Юрия Живаго в современного Христа у Пастернака). В сущности, во всех эти романах можно проследить внутренний конфликт между невольно проступающими в структуре и семантике модернистской метапрозы паралогиями, с одной стороны, и авторским стремлением заглушить эти иррегулярности ритмом и мифом вечного повторения — с другой. Важно, конечно, и то, что все эти романы — о художниках; и унаследованный романтический миф об онтологической избранности художника сглаживаетпотенциальную паралогичность романов о «вечном возвращении». Именно этим, быть может, объясняются многочисленные противоречия названных романов, неоднократно вызывавшие бурные дискуссии. Характерно в этом контексте, что Воланд в романе Булгакова — образ более сильный (на мой взгляд, потому, что более паралогический) и явно заслоняющий фигуры Иешуа и Мастера. Симптоматичны призрачность и искусственность (невероятные совпадения, встречи) «реалистического» плана романа Пастернака, компенсируемые поэтической логикой «Стихотворений Юрия Живаго», а также конфликт между провозглашаемой автором и близкими ему героями потребностью «слиться с народом» и интеллигентской избранностью главных героев, окрашенной в черты жертвенной обреченности.
Напротив, усиление иррегулярности и смыслового смещенияповторяемых элементов активизирует противоположный, центробежный вектор метапрозаической конструкции. В текстах Вагинова, Мандельштама, «Случаях» Хармса и «Лолите» Набокова проблематика пустого центра — «смерть автора», или гибель культуры, или поражение модернистского проекта — прямо тематизируются.Иначе говоря, повторяемые апории и их образные воплощения не только материализуют отсутствие центра, но и служат инструментом содержательного осмысления того или иного события. Все эти трансформации делают весьма проблематичной базовую модернистскую оппозицию между упорядоченностью означающих и хаосом означаемых.
Метапроза, обращенная к самоанализу творчества, «теоретически» доказывает то, что становится основным философским принципом постмодернистской художественной практики. Если в классическом модернизме язык и творческая подчиненность художника диктату языка служит границей, отделяющей автора от хаоса, то в «пред-постмодернистской» метапрозе эта граница становится все более и более диффузной: уже в текстах Хармса, как и в «Лолите» Набокова, субъективная творческая активность не противостоит хаосу, а преумножает хаотичность мира. Последнее ведет и к радикальному переосмыслению возможностей культуры в целом создавать интеллектуальные и символические порядки поверх ужасов истории и хаоса повседневности.
Во всех этих «пред-постмодернистских» произведениях есть фрагменты, демонстративномоделирующие «перестройку» самого символического пространства культуры: «сцены письма» у Мандельштама, описание библиотеки Свистонова у Вагинова или «сонет», образуемый первыми четырьмя миниатюрами «Случаев». Аналогичную роль играют акцентированные переклички и перетекания «масскультного» и «романтического» дискурсов в «Лолите». Культура, организованная ритмом различий и разрывов, более не может восприниматься как убежище от хаоса — она теперь понимается как архипелаг осколков различных порядков, размываемых различными дискурсами и мифологиями хаоса, и более того, включающая смерть и катастрофу в качестве своего источника и результата (Мандельштам, Вагинов, Хармс, Набоков).
Русская неподцензурная литература 1960–1980-х годов на другом уровне воспроизводит дихотомию, аналогичную той, что оформилась в метапрозе 1920–1950-х годов — правда, радикально сдвигая ситуацию в сторону взрывных апорий, образованных сочетанием итеративных ритмов с пустым центром дискурса: в этот период формируется дихотомия между концептуализмом и необарокко [450] . Русский постмодернизм выламывается из традиции русской дуальности только тем, что его «полюса» не опровергают, а скорее взаимно дополняют друг друга, образуя нередко парадоксальные гибриды, эстетических кентавров — что вполне органично для постмодернизма. Это развитие вполне соответствует обоснованному выше предположению о сопряжении в дискурсе русского постмодернизма бинаристских и антибинаристских элементов.
450
Употребляя этот термин, я отталкиваюсь, с одной стороны, от теоретической традиции Умберто Эко и его последователя Омара Калабрезе ( Calabrese Omar.Neo-Baroque: A Sign of the Times / Transl. by Charles Lambert. With a Foreword by Umberto Eco. Princeton: Princeton University Press, 1992), а с другой — от критической практики П. Вайля и А. Гениса (их книга «Советское барокко» вышла под названием «Современная русская проза» в 1982 году в США и под первоначальным названием — в 2003-м в Екатеринбурге).
Концептуализм и необарокко во многом противоположны друг другу. Концептуализм тяготеет к авангардной эстетике [451] и неявным образом продолжает традиции обэриутов и некоторых других авторов предвоенной литературы (Евгений Кропивницкий, Георгий Оболдуев). Необарокко восходит к эстетике «высокого модернизма» и во многом идет по следам Андрея Белого и Владимира Набокова. Концептуализм подменяет авторское лицо системой безличных дискурсивных ритуалов и присущих им клишированных масок, жестов, языковых формул. Необарокко культивирует индивидуальный авторский миф (нередко в парадоксальной, сниженной форме, как у Венедикта Ерофеева, Андрея Битова, в «Палисандрии» Саши Соколова или в ранних рассказах Виктора Ерофеева). Если концептуализму свойственны деконструкция и демифологизация авторитетных культурных знаков и целых языков, то необарокко, напротив, нацелено на ремифологизацию культурных руин и фрагментов.
451
См., например, такое высказывание Д. А. Пригова: «Концептуализм, пришедший к нам, был последней отрыжкой авангарда, на нем лежал отпечаток утопии… Занимаясь концептуализмом, мы находились в жесткой оппозиции к власти как к носителю утопии» ( Пригов Д. А., Шаповал С.Портретная галерея Д.А.П. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С. 93).