Шрифт:
Летом и осенью сорок третьего я часто хожу через кладбище, бездумно сижу у могилы, потом захожу в пустую, с выбитой дверью, загаженную церковь, под куполом которой мечутся напуганные моим появлением орущие галки. Мы перешли в другую хату, намного меньше первой, рядом с нами богатый дом и двор лоснящегося от самодовольства колхозного кладовщика, напротив – сельсовет, за углом – ткацкая фабрика, на которой мама теперь работает ткачихой, восемь часов сидит за станком, и снует в руках ее нить от челнока, и тянется ткущаяся на глазах белая ткань, бесконечно змеящийся саван.
От мамы иду через кладбище на мельницу, которой управляет Клавдия Михайловна: она подружилась с мамой, помогает нам продержаться, подбрасывая время от времени немного муки. У Клавдии Михайловны взрослая дочь и чудесная овчарка с именем, похожим на таинственный звук охотничьего рога – "Рум"; "Ру-у-ум, Ру-у-ум", – кричим мы вдвоем с Галочкой, черноволосой девочкой, которая живет по соседству с мельницей: с ней мы "крутим любовь", обнимаемся и целуемся, прячась в кустах, куда и прибегает огромный Рум, добродушно обнюхивает нас; уже к вечеру, когда появляются звезды, я отправляюсь домой, опять через кладбище (это единственный путь в село), иду среди могил уже в темноте, не испытывая никакого страха, вижу выходящего из-за кустов мужчину: он приближается, идет рядом со мной, спрашивает, как меня зовут, есть ли у меня родители, я простодушно и с готовностью отвечаю, я чересчур голоден и равнодушен, дитя, заброшенное в гибель войны и пересекающее ночное кладбище с могилой отца, чтоб испугаться этого мужика, вероятно, дезертира, который шкурой чувствует, что среди мертвых наиболее безопасно скрываться от живых (гораздо позднее всплывает в памяти эта ночь, окрашенная романтикой детства и страхом взрослого); недалеко от церкви он сворачивает на боковую тропинку, исчезает…
Осень и зима сорок четвертого врезаны в память энергичной фигурой мамы в телогрейке, шали. Ее легкие крепкие руки, снуют над ткацким станком, а затем волокут за бечевку прямо в кабинет председателя сельсовета остервенело упирающегося бычка нашего соседа, толстомордого кладовщика: бычок объедает скудные яблочки на единственном в нашем дворике кургузом деревце; обалдевший председатель, с которым у мамы давние счеты, молча выслушивает гневные речи жены фронтовика о соседе-ворюге, наевшем брюхо за наш счет, которому все не хватает, еще и бычка отпускает объедать единственное дерево, с которого можно сорвать пару мелких "райских" яблочек для голодного ребенка.
Однажды она целый день пропадает у Клавдии Михайловны, помогая той готовить, кажется, к именинам дочери; перемалывая на мясорубке мясо, она непроизвольным движением изголодавшегося человека бросает в рот недомолотые кусочки сырой грудинки, и к ночи, когда мы уже собираемся спать, ее схватывают страшные конвульсивные боли в области живота; побелевшую, в поту, ее всю выворачивает на постели, я забиваюсь в угол, кусая губы от беспомощности, чтобы не завыть, только бабушка не теряет присутствия духа, первым делом зная, что если с мамой что-нибудь случится, нам обоим конец, компрессами, промывкой она выхаживает маму, и та к утру засыпает обессиленным, но уже спокойным сном.
А зима, как всегда, наваливается внезапно, топлива нет, холод гуляет по хатенке, из-за отсутствия обуви я опять не хожу в школу, только и занимаюсь тем, что шастаю в ближайших от нашего домика развалинах, выламывая косяки, бревна с крыш, которые мы потом с бабушкой пилим вдвоем на чурбаки; чурбаки эти я ловко колю колуном; однажды, поскользнувшись на таком бревне, падаю с крыши развалины животом на саманный кирпич, несколько секунд вообще не могу дышать, но затем, прийдя в себя, опять упорно лезу на крышу и сбрасываю бревно. Собираясь за топливом, я натягиваю на ноги старые ботинки с отваливающимися подошвами, обматывая их поверх тряпками, а так как мы живем рядом с сельсоветом, то однажды меня ловит во время одного из выходов на улицу наш милиционер, долговязый, с лошадиным лицом и огромной кобурой на боку; барахтающегося, упирающегося, как тот бычок, он приволакивает меня опять же в кабинет председателя, в теплынь, швыряет на кожаный диван (такой я вижу впервые в жизни), и председатель начинает чинить мне допрос, почему я не хожу в школу; вдруг в кабинет фурией врывается моя мама. Такой я еще ее никогда не видел.
– Ты что, – орет она остолбеневшему милиционеру, – нашел на ком силу показывать, руки ребенку выворачивать. скотина, всю войну в тылу отсиживаешься, когда мужья наши головы на фронте кладут, да еще над нашими детьми издеваться, я на тебя в суд подам, и на тебя, председатель; для того тебя народ выбирает, чтоб ты в натопленном кабинете рассиживался, в теплых валенках разгуливал да еще мальца допрашивал, у которого ноги тряпьем обмотаны, ох, управы на вас нет, говорю вам, дождетесь…
Она хватает меня за руку, и я почти лечу за ней по воздуху.
Когда в ноябре сорок четвертого нам пришел вызов и разрешение на отъезд в Бендеры, председатель так был рад от мамы избавиться, что немедленно выдал машину и даже помог деньгами.
Опять эти железные дороги войны, беготня за кипятком, страх, что уйдет состав, еда и питье, пропахшие углем, на котором мы сидим, спим, едем в теплушках. На станции Користовка пересадка. Сижу у края рельс, охраняю барахло, бабушка и мама пошли искать туалет, их все нет и нет, я уже пропадаю от страха, вдруг являются обе, напуганные: сели они где-то за кустами, часовой их застукал, и ни в какую не отпускает: незнакомые у военного объекта; повел к начальнику, еле выкрутились. Начинается посадка, все бегут, суматоха, два наших чемодана, которые несли грузчики, летят под вагоны, мы в поезде, мама внезапно обнаруживает, что нас обокрали, хочет выпрыгнуть из набирающего скорость поезда, ее силой удерживают, стыдят: у вас же мать, ребенок.
Четвертого января сорок пятого прибываем на дальнюю ветку бендерской станции, бабушка остается сторожить барахло, а мы с мамой под вагонами пробираемся в город, находим дом, в котором живут сестра отца тетя Роза с мужем и сыном Нюней.
Я остаюсь пока у тети, ем с ними, сплю почему-то на столе, мама тут же начинает войну: оказывается, в нашем доме живет бывший наш сосед сапожник Яшка Софронов, который был уверен, что нас уже давно нет в живых, он-то и взломал двери через два дня после нашего ухода в сорок первом, продал часть нашей мебели, теперь же уходить не хочет, как же, спас дом. Мама идет к городскому прокурору Дубинину, с которым отец когда-то работал в суде: в течение суток Яшку вместе с сыном Васькой (позднее офицером советской армии) и дочерью Валькой (позднее просто потаскушкой) вышвыривают из дома, и он в бессильной злобе обрывает электрическую проводку, которую якобы сам провел. Только через две недели я отправляюсь сам от тети Розы, с улицы Николаевской, 52, к нашему дому, иду, узнавая знакомые улицы, вот Сергеевская (ныне Котовского), вот Каушанская (ныне Шестакова), а вот и наш узкий, как труба, переулок, и в этот закатный час катят по нему мальчишки и девчонки на санках, фанерах, просто на мисках вниз, по накатанному снегу, и наш дом так просто, как будто я его лишь вчера покинул, стоит на фоне Днестра с широко заворачивающимся левобережьем и Кицканским монастырем на горизонте.