Шрифт:
– Вина! Вина! – требовал Клюгин. – Не каждый день такие светопреставления случаются… там более у меня есть тост. Тост у старого смертепоклонника…
– Тост! Тост! – выкрикнул Антон Петрович так, что Татьяна не выдержав, рассмеялась, спрятав лицо на груди Романа.
– Петя! Антон Петрович! – укоризненно качала головой Красновская.
– Тост! – повторил Клюгин, вставая.
– Тост! Тост! – кричал Красновский.
– Тост! Тост! – пел басом Антон Петрович.
– Тост, друзья, тост! – повторял Куницын.
Роман и Татьяна обнялись и смеялись, как дети.
Подошла заспанная, в который раз разбуженная Поля с бутылкой «Рислинга», Антон Петрович выхватил бутылку из ее рук, и золотистая струя полилась в подставленные бокалы.
Клюгин поднял руку и заговорил:
– Итак, начнем с того, что больше всего на свете я терпеть не могу все эти свадьбы, венчания, свидания и все это… «наш уголок я убрала цветами». И главное – хорошо, ну, поженились, ну, живут вместе вдвоем. Ну, а зачем заводить третьего?
Всеобщий хохот перекрыл его слова. Он снова поднял руку:
– Погодите… тут нет ничего смешного… Поймите, мир и так переполнен глупцами и невеждами, и так плюнуть некуда, обязательно в человека попадешь, а тут еще – новые и новые. Зачем? Не пора ли остановиться?
Все опять засмеялись.
Клюгин покачал своей огромной головой, обиженно скривив губы:
– Да, поймите же… Это не шутка. Вы думаете, вероятно, что я пьян и вот дурака валяю? Я не против любви, страсти, соития… все, что удовольствие доставляет, надо пользовать, хотя и удовольствие-то недолгое. Все надоедает, все опошляется и превращается в ложь. Так что любите, пока любится. Но почему, для чего это непрерывное мучительное продолжение рода, эта постоянная чехарда?! Вереница новых мучеников на смену сыгравшим в ящик?
– Ну, брат Клюгин, это уж тебя никто не спрашивает… – вставил, смеясь, Антон Петрович.
– А жаль! Жаль, что не спрашивают! – почти прокричал Клюгин, и все притихли.
Он устало провел рукой по лбу и тяжело вздохнул:
– Да поймите же. Жизнь человека в современных условиях ужасна. Это мука, мука бесконечная. Одно дело – допотопное животное состояние, когда мы не были способны познавать самих себя, это было вполне нормально. Но как только вот здесь, в голове, заработал механизм самопознания – жизнь человека стала адом. Человек – мыслящий тростник, мыслящее животное! Вдумайтесь, какая нелепость! Ни тростник, ни животное не должны мыслить, а должны просто существовать! Что за дикая промежуточная ступень между животным и каким-то ускользающим небесным разумом! За что такое неестественное существование, когда мы каждую минуту осознаем свое убожество? Человек заброшен сюда, в этот поганый тесный мир без всякого спроса! Вот в чем ужас! Нас никто не спросил – а хотите ли вы, Андрей Викторович, оказаться вот в таком мире, с такой вот башкой на плечах? Никто! Нам просто дали пинка и выпихнули сюда, в мир болезней, нищеты, пошлости и злобы! И самое тяжелое, что мы можем понимать, что есть пошлость, нищета, злоба, болезнь. Мы разумеем, что плохого в мире больше, чем хорошего. Мы страдаем и когда бедны и когда богаты, и когда больны и когда здоровы. Страдаем. Но продолжаем впускать в этот адский мир все новых и новых мучеников. С моей точки зрения, деторождение – самое безнравственное, что есть на свете. Самое… И я обращаюсь к вам, молодые существа. Вы полны надежд и иллюзий, вам еще не опротивело здесь. Послушайте моего совета: не производите на свет новых мучеников, будьте благоразумны! Поверьте, для вашего счастья довольно вас самих. А ребенок – это ложная попытка материализации любви, ее извращение. Ребенок – это кукушонок, сразу же вытесняющий любовь, обращающий все в пошлость, пахнущую замаранными пеленками. Не делайте этого. Я вас прошу…
Он помолчал и, пробормотав «prosit», выпил свое вино.
Никто не выпил и не проронил ни слова – все сидели, подавленные речью фельдшера.
Вдруг, среди общего оцепенения, Татьяна встала из-за стола и, обращаясь ко всем, произнесла:
– Пойдемте со мной.
В ее голосе, помимо присущей мягкости, чувствовалась решимость, заставившая всех, молча переглянувшись, встать и последовать за ней.
Шурша по траве своим длинным голубым платьем, Татьяна направилась мимо дома, через редкие кусты орешника к опушке ближнего леса. Все шли за ней молча.
Было уже совсем светло, как днем, восток алел с каждой минутой все сильнее; в гулком старом лесу перекликались птицы. Орешник быстро кончился, и впереди на гладкой выкошенной опушке показались изба с сараем и скотным двором. В этой избе и жили прислуживающие лесничему сестры Полина и Агафья. Полина была молодой вдовой, год назад пережившая смерть мужа, Агафья уж пять лет была замужем за конюхом Гаврилой.
Большая черная собака, лежащая у завалинки, почуя идущих, тут же вскочила на ноги, но, завидя Таню и Куницына, побежала им навстречу, приветливо виляя хвостом.
Татьяна подошла к крыльцу и оглянулась, подождав, когда все подойдут, затем, обведя всех быстрым взглядом, она взяла Клюгина за руку и ступила на крыльцо, проговорив:
– Только тихо, пожалуйста.
Клюгин и остальные двинулись за ней. Миновав темные сени, они вошли в избу. Внутри все было, как и должно быть: слева два небольших окошка, обеденный стол с лавками, справа большая русская печь, чуть поодаль – два сундука и лежанка.
Приложив палец к губам и не выпуская руки Клюгина, Татьяна тихо подвела его к лежанке.
Все последовали за ней и остановились в двух шагах.
Перед ними на большой медвежьей шкуре, застланной домотканой простыней, спали четверо детей. Широкое лоскутное одеяло, из-за жары скомканное ими, покрывало лишь их ножки, а сами они лежали голые, вплотную друг к дружке, перепутавшись ручками, ножками и нательными крестиками. Все четверо были русыми, с гладкими, словно трепаный лен, волосами, и, по всей вероятности, были погодками: старшему на вид было лет пять, самому маленькому – года два.