Шрифт:
И в эту ночь Александр опять к ним присоединился — и опять проиграл, причем на этот раз уже не свои деньги; проиграл он и на следующую ночь, потом еще и еще, а через неделю Николай со своими обычными прибаутками забрал у него в погашение долга нож и сказал, что отыграть его можно в любое время, было бы желание, а нет — так взять попользоваться на денек-другой, если нужно; и хотя отдавать нож было невыносимо, спорить он не стал, потому что, во-первых, проигрыш есть проигрыш, а во-вторых, — и это главное — в тот момент, когда он протягивал Николаю нож, Александр вдруг понял, хотя и нахмурился для виду, как полюбились ему эти ночи: бодрящий холодок, оживляющий воздух после полуночи, свобода безделья, когда не нужно никуда спешить, не нужно следить за временем, когда можно оставаться невидимым и вольным в своем собственном, секретном закутке тьмы, который он делил с этими обветренными, опасными людьми; как нравилось ему бодрствовать, впитывать жизнь обостренными чувствами — и знать, что в это время по всему городу в одинаковых уродливых домах на фоне освещенных окон дергаются безликие марионетки, уродливо разыгрывающие один и тот же предсказуемый, уродливый фарс, пока горящие подмостки окон не начнут подгнивать и проваливаться в темноту, ввергая ненавистный город в ступор коммунального сна, — но и тогда, хорошо за полночь, под перегоревшим фонарем останется сидеть тесный, шумливый круг, повязанный терпким духом табака, пота и заморских плодов (по слухам, была тут недавно ограниченная поставка импортных фиников, от которых уцелели ящики, служившие им теперь столами и стульями); и час за часом лица будут складываться в перемежающуюся мозаику света и тени, под ногами начнут перекатываться пустые бутылки, а лучи карманных фонариков заскачут дикими зигзагами, ныряя в стороны, дергаясь вверх и вниз, выхватывая из мрака то мощный подбородок, утяжеленный квадратной тенью, то карикатурные ноздри, дымящиеся пучками желтой растительности, руку, что держит веер карт, руку, что украдкой опускает в карман банкноту, руку, что обрушивает удар, распухающий нос, чьи ноздри текут густой чернотой на очередной небритый подбородок, а над всем этим поплывет тот самый особый запах, острый, чистый, буйный, который он наконец опознал: то был просто-напросто запах умирающей весны, смешанный с крупицей возможного счастья.
Теперь он надеялся, что билеты вообще не поступят в продажу или хотя бы поступят не скоро.
По утрам он еле-еле выбирался из-под одеяла, натягивал школьную форму, демонстративно перебрасывал через плечо сумку и уходил. Ни учебников, ни тетрадей в сумке не было — только одежда. На лестнице он переодевался, запихивал форму в сумку, плелся в ближайший сквер и с похмелья отсыпался в кустах за отдаленной скамейкой, а ближе к вечеру отправлялся бродить по улицам. В дневном свете город по-прежнему имел унылый вид, но ощущалось ему все по-другому, словно самый воздух вибрировал от бесчисленных возможностей, словно там приоткрылись узкие бойницы, сквозь которые будоражащими вспышками проглядывала иная, тайная жизнь. Иногда его удостаивали кивком грузчики, разгружавшие фургоны, или прохожие, исчезавшие в подворотнях окрестных домов, — здоровенные, хмурые мужики, чьи лица он с трудом узнавал при свете дня. Однажды вечером в нескольких кварталах от дома его поманила увешанная золотом лоточница и, щурясь на него сквозь густо накрашенные ресницы, сунула пирожок с мясом и крошечный тюбик импортной зубной пасты, а денег не взяла.
— Мой благоверный и так тебе по жизни должен, — туманно заявила она, прежде чем распрощаться с ним царственным взмахом сережек.
В другой раз, когда у него с перепою дико раскалывалась голова, кишевшая самыми смутными воспоминаниями о предыдущей ночи, он столкнулся на углу с пацаном из школы, и дальше они пошли вместе, но тут навстречу им вразвалку двинулся парень с бледным шрамом под глазом.
— Блин, — вырвалось у школьного приятеля.
Александр и сам съежился, узнав субъекта, который зимой в заброшенной церкви продал ему бутылку коньяка. Он думал, что его сейчас обматерят, а то и отметелят, но вместо этого парень сунул ему в руку две мелких купюры и пошел своей дорогой, бросив через плечо:
— За вчерашнее — спасибо, братишка.
— Не за что, — прокричал ему вслед Александр. — Всегда пожалуйста.
После этого в школе его так зауважали, что он даже пару раз сходил на уроки, но это очень скоро приелось.
Время от времени, когда боль в висках была терпимой, он задавался вопросом, знает ли мать о его похождениях: сама она старшие классы не вела, но другие учителя вполне могли ей настучать, что он мотает школу.
Каждое утро она отпаривала ему форму, со вздохом приговаривая:
— Сашенька, как тебя угораздило так брюки изжевать?
Но она никогда не предлагала его проводить (с тех пор как ему исполнилось лет восемь или девять, они выходили из дому порознь) и допросу не подвергала; только раз, в понедельник, за три недели до экзаменов на аттестат зрелости, она проследовала за ним в темную прихожую и положила руки ему на плечи.
— Саша, с тобой все в порядке? — тихо спросила она.
Напротив них, в почерневшей, унылой глубине старого зеркала приземистая, немолодая женщина беззвучно шевелила губами, умоляя, умоляя голенастого подростка о чем-то важном. Александр попытался было разобрать слова на ее губах, но встретился взглядом с мутными, бегающими глазами подростка и отвернулся.
— У меня все нормально, — сказал он матери. — Переутомился немного. Из-за… ну, из-за этой очереди, понимаешь?
Она опустила голову. Волосы у нее, как он заметил, слегка поредели; за последние несколько месяцев он сильно вымахал, перерос и ее, и бабку с отцом — домашние гадали, в кого бы это. Ему показалось, она хотела что-то сказать, но передумала. Переступая через порог, он неуверенно оглянулся: приземистая женщина в темном, опустевшем зазеркалье все говорила, говорила горячо, словно извинялась за что-то, словно за что-то его благодарила…
Его кольнуло странное сочетание вины и жалости, почти физическое ощущение горячей руки, которая схватила его за горло, но отпустила.
— Пока, мам, — выдавил он и хлопнул дверью сильнее, чем хотел.
Оставшись в одиночестве, Анна медленно вернулась в спальню; она еще с утра позвонила в школу и сказалась больной — за этот месяц уже второй раз. Плотно задернув шторы, она присела на кровать, сунула руку под матрас и, пошарив, вытащила стопку открыток. Прежде чем развязать вытертую бархатную тесьму, она с минуту тихо подержала их на ладони, а потом разложила по краю одеяла в янтарном сумраке изгнанного утра. Было там несколько пейзажей: полная луна над озером, ночное море у подножья скал, деревенька, белеющая в горах. Но в большинстве своем это были виды какого-то города: туманные бульвары с рядами газовых фонарей, сияющих сквозь медовую дымку; мощенные булыжником улицы, темные и древние, как чешуя старого дракона, вьющиеся вверх по холмам, со столиками, вынесенными на их тротуары; особняк, расцветающий каменными завитушками и нимфами, с крестиком, поставленным зелеными чернилами на одном из окон; каштановая аллея, речная набережная, собор, арка. Мужчины, проживающие в этом городе, прогуливались не спеша, неся букеты фиалок, помахивая тросточками, перебросив через согнутую руку светлые перчатки; а женщины плавно скользили под кружевными зонтиками, и их лица таились в загадочной тени широкополых шляп.
От всей этой красоты щемило сердце. Анна бережно погладила открытки, еле прикасаясь к ломкой бумаге, а потом перевернула их, одну за другой, картинками вниз. На первых порах она надеялась — она ожидала — найти среди них отцовские послания, но в этом ее постигло разочарование. В который раз она изучила изящные марки пастельных тонов, иноязычные названия церквей и площадей, напечатанные по краям витиеватым готическим шрифтом; иногда она повторно пробегала глазами ту или иную открытку, выискивая отдельные фразы, которые уже знала наизусть.