Шрифт:
Поздний Гёте, Гейне, Коттвиц — именно так должна была представлять себе остававшаяся в зале будапештского философского факультета жалкая горстка слушателей развитие современной немецкой поэзии. Когда Траресу взбрело в голову зачитать одно из двенадцати имевшихся в наличии стихотворений Коттвица из какого-то растрепанного журнала, со своих мест поднялись последние из могикан, включая моего соседа-африканца, и я смог воочию убедиться в величественности его седалища.
— Коттвиц, Коттвиц! — громогласно произнес он, посмеиваясь, тряхнул могучей головой и исчез за дверями, откуда донесся мощный взрыв хохота.
Я устыдился, беспокойно заерзал на стуле, ощущая поднимающиеся во мне гнев и раздражение, но решил досидеть до конца, до тех пор, пока профессор Трарес, воздев очи горе и сняв очки, не поставил вопрос: а что же остается?
— Коттвиц, — звучно подсказал ему женский голос из задних рядов, грудное контральто принадлежало молодой женщине, венгерке, в числе последних решившей покинуть этот пантеон ужаса.
В первом ряду еще оставались двое молодых композиторов из ГДР, жаждавших обсудить с профессором возрастание тенденции к использованию высоких тонов. Откуда-то из глубины зала возник местный представитель в явном намерении положить конец безобразию. Больше оставаться здесь смысла не было.
Я с великим трудом пробрался через толпу, вовсю потешавшуюся над профессором. Траресом и его теорией заговора поэзии высоких тонов, жертвой которого стало западногерманское общество. Каждый, кто желал чокнуться бокалом или рюмкой с коллегой, восклицал: «Коттвиц! Коттвиц!» — Трарес на своей лекции ввел в обиход новый тост. Что ж, хорошо, что хоть таким способом было увековечено имя бедняги-поэта и безвинной жертвы пития.
Не имея ни малейшего желания извиняться за патетический бред своего соотечественника, я с поникшей головой проследовал через развеселившуюся людскую массу на свежий воздух. Хотя дождь чуть перестал, все вокруг казалось волглым. Перед зданием застыли в ожидании три автобуса с матово светившимися окнами — доставить участников назад в казарму, а я, сверившись с небольшой картой, обнаруженной среди врученных мне бумаг, решил самостоятельно отыскать путь в наше временное пристанище. В нерешительности оглядевшись, не зная, куда повернуть, я посмотрел направо, затем налево, потом на план. И тут рядом со мной возникла женщина, сидевшая в зале позади меня.
— Пойдемте-ка, у меня с собой зонт, — сказала она, тут же взяла меня под руку и потащила вниз по наружной лестнице к улице.
Мы и парой слов не перебросились. Вот здесь жил когда-то Бабиц, или: сюда заходил Барток, а вон там наверху, где горит свет, живет Лукач. Поскольку мы то и дело подходили к Дунаю и перебирались на другой берег, у меня создавалось впечатление, что мы ходим по кругу.
На одном из мостов она вдруг остановилась, посмотрела на меня и выложила:
— Надо найти какой-нибудь ресторан или пойти спать, мне необходимо к завтрашнему дню поберечь горло, иначе высоких нот не взять.
Разумеется, я отнюдь не возражал против какого-нибудь уютного ресторанчика — перспектива тащиться в одиночку в казарму вызывала ужас. И на каких-то будапештских задворках мы отыскали винный погребок, своего рода прибежище богемы, где она выпила чаю, я пива и рюмку водки и где мы смогли разглядеть друг друга.
— Не смотрите на меня так, — попросила она, — я от этого доклада на целую вечность постарела.
Однако я продолжал смотреть ей прямо в лицо, словно пытаясь запечатлеть его в памяти на века.
— Меня зовут Мария Зухач, и мне предстоит завтра исполнять ваши вокальные пьесы на стихи Мандельштама, — вдруг выпалила она.
— Ах, что вы, они и есть все то, что я сподобился сочинить.
И даже это сознательное принижение отчего-то показалось мне досадным и неуместным. Поздно ночью, после того как она выложила передо мной всю свою жизнь, а я ей половину своей, она отвезла меня на такси в казарму.
— До завтра, — сказала она на прощание.
— До завтра, — ответил я.
В мрачном холле несколько человек засиделись за бутылкой вина, среди них я заметил своего африканского приятеля, товарища по несчастью, пережитому в лекционном зале. Тот обеими руками помахал мне, выкрикнув:
— Коттвиц! Коттвиц!
— Коттвиц! — выкрикнул и я в ответ, опрометью бросившись вверх по лестнице, будто за мной гналась толпа убийц.
Все эти четыре дня мы с Марией были неразлучны, если не считать кратких ночей. Так как она жила вместе с родителями в большой семье, мы хоть и на рассвете, но все же вынуждены были расставаться. Два вечера Мария выступала в опере статисткой, вечером после нашего знакомства она исполняла мои вокалы. Я сидел в последнем ряду, пытаясь побороть слезы, поскольку внушил себе, что мои вокалы на стихи Мандельштама (в переводе Селана) никогда еще не звучали прекраснее. Затем директор театра пригласил меня на сцену пожинать овации, что дало возможность прилюдно заключить Марию в объятия и расцеловать ее. Трогательный был момент, как впоследствии признался мне африканец, пожаловавший в оперу во всем великолепии своего национального наряда, нет, очень, очень трогательный.
На субботу и воскресенье Мария умудрилась снять квартирку, в которой мы наедине отпраздновали совместный триумф, загодя объявленный кульминационным моментом фестиваля. Квартира принадлежала какому-то поэту, хорошему знакомому Марии и лауреату национальной премии.
— Он наш венгерский Коттвиц, — так охарактеризовала она его, — он написал всего одно, но эпохальное произведение.
Мария снабдила меня целой связкой ключей, присовокупив к ним точнейшую инструкцию по отпиранию многочисленных дверей и дверец. Улица, на которой располагалось жилище Пала Фридриха, так, оказывается, звали сочинителя панегириков из Паннонии, спускалась к Дунаю. Если как следует высунуться из окна, можно даже узреть, что творится в спальне Лукача, известила меня Мария, но что касалось меня, мне в эти выходные менее всего хотелось высовываться из окон. Мне хотелось жениться на Марии.