Шрифт:
Больше всего я опасался, как бы (из-за простоты) мое повествование не оказалось скучным и как бы в своем стремлении поддержать интерес до конца книги я не потерпел неудачу, потому что не давал ему достаточно пищи. Меня успокоил один факт, польстивший мне больше всех похвал, которые доставило мне это произведение.
Оно появилось в начале карнавала. Рассыльный доставил его княгине де Тальмон в день бала в Опере. После ужина она приказала, чтобы ее одели к балу и, в ожидании отъезда, принялась читать новый роман. В полночь она велела закладывать лошадей и продолжала чтение. Ей доложили, что лошади поданы, – она ничего не ответила. Слуги, видя, что она увлеклась, пришли напомнить ей, что уже два часа ночи. «Еще успеется», – сказала она, не отрываясь от книги. Несколько времени спустя часы ее остановились, и она позвонила, чтобы узнать, который час. Ей ответили, что пробило четыре. «Если так, – сказала она, – ехать на бал уже поздно; пусть распрягут лошадей». Она велела раздеть себя и читала до утра.
С тех пор как мне рассказали об этом случае, я всегда желал познакомиться с г-жой де Тальмон, не только для того, чтобы узнать от нее самой, действительно ли все так было, но еще и потому, что, как мне казалось, невозможно столь сильно заинтересоваться «Элоизой», не имея того шестого чувства, того нравственного чутья, которым одарены весьма немногие и без чего никто не поймет моего сердца.
Женщины потому благосклонно отнеслись ко мне, что прониклись убеждением, будто я написал свою собственную историю и сам являюсь героем этого романа. Эта вера до того укоренилась, что г-жа де Полиньяк написала г-же де Верделен, чтобы она уговорила меня показать ей портрет Юлии. Все были убеждены, что невозможно так живо изображать чувства, которых сам не испытал; нельзя живописать порывы любви иначе, как черпая их в своем собственном сердце. В этом они были правы, и нет сомненья, что я писал этот роман в самом пламенном экстазе; но они ошибались, думая, что для такого экстаза нужны реальные предметы; никто даже не представлял себе, до какой степени могут воспламенять меня воображаемые существа. Если б не воспоминания молодости и не г-жа д’Удето, любовь, мной пережитая и описанная, была бы только любовью к сильфидам. Я не хотел ни укреплять, ни уничтожать заблужденья, мне выгодного. Можно видеть из предисловия в форме диалога{407}, напечатанного мной отдельно, как я поддерживал догадки публики. Ригористы говорят, что я должен был объявить истину напрямик. Но я не вижу, почему обязан был это сделать, и думаю, что в таком признании, не вызванном необходимостью, было бы больше глупости, чем прямоты.
Почти в это же время появился «Вечный мир»{408}, – рукопись его предыдущим летом я уступил некоему де Бастиду{409}, редактору журнала под названием «Весь мир», в который он хотел во что бы то ни стало впихнуть все мои рукописи. Он был знаком с Дюкло и явился ко мне просить от его имени, чтоб я помог ему заполнить его журнал. Он слышал о «Юлии» и желал, чтобы я поместил ее там; он хотел также напечатать «Эмиля»; вероятно, он стал бы просить у меня и «Общественный договор», если б подозревал о его существовании. Наконец, измученный его назойливостью, я решил уступить ему за двенадцать луидоров отрывок из «Вечного мира». Мы договорились о том, что отрывок этот будет напечатан у него в журнале; но как только он завладел рукописью, то нашел более удобным напечатать ее отдельно, с некоторыми сокращениями по требованию цензора. Что было бы, если б я присоединил к этому труду и свою критику; но, к счастью, я ничего не сказал о ней де Бастиду, и она не входила в наш договор. Критика эта и теперь еще находится в рукописи среди моих бумаг. Если она когда-нибудь увидит свет, то убедятся, как жалки были мне шутки и самодовольный тон Вольтера по этому поводу, ибо я хорошо знал меру способности этого бедняги в политических вопросах, которые он брался обсуждать.
Среди своих успехов у публики и благосклонности дам я замечал, что в доме герцога и герцогини Люксембургских положение мое ухудшается, – не у маршала, который, казалось, день ото дня питает ко мне все большую дружбу и приязнь, а у его супруги. С тех пор как мне нечего было читать ей, ее покои стали менее доступны для меня; и во время приездов в Монморанси я, хотя и являлся в замок довольно часто, видел ее уже только за столом. Теперь у меня не было постоянного места возле нее. Так как она больше мне его не предлагала и мало говорила со мной, да и мне нечего было сказать ей, я предпочитал сесть где-нибудь в другом месте, где чувствовал себя свободней, – особенно вечером.
И невольно у меня явилась привычка садиться поближе к маршалу.
Помнится, я уже говорил, что не ужинал в замке, и это действительно было так в начале знакомства; но так как герцог никогда не обедал и даже не садился за стол, получилось, что через несколько месяцев, уже став своим человеком в замке, я еще ни разу не ел вместе с хозяином дома. Он был так добр, что высказал сожаленье об этом. Это заставило меня ужинать иногда в замке, когда там было мало гостей, и мне это очень понравилось. Обедали там неплотно и наскоро, зато ужин был очень продолжительный, потому что за вечерним столом с удовольствием отдыхали после долгой прогулки, очень вкусный, потому что герцог любил покушать, и очень приятный, потому что герцогиня бывала тогда очаровательной, радушной хозяйкой. Без этого объяснения трудно понять конец одного письма герцога Люксембургского (связка В, № 36), где он пишет мне, что с наслаждением вспоминает наши прогулки; в особенности, прибавляет он, когда, возвращаясь по вечерам, мы не находили во дворе следов от карет; дело в том, что каждое утро песок во дворе сглаживали граблями, чтобы уничтожить колеи, а по числу этих следов можно было судить, много ли карет привезли гостей среди дня.
В 1761 году переполнилась чаша горестных утрат, пережитых этим добрым вельможей с тех пор, как я имел честь узнать его; как будто страдания, предназначенные мне судьбой, должны были начаться с человека, к которому я был более всего привязан и который был всего более этого достоин. В первый год он потерял сестру, герцогиню де Вильруа; на второй – дочь, принцессу де Робек; на третий лишился своего единственного сына, герцога де Монморанси, и единственного внука, графа Люксембургского, – последних представителей своего рода и своего имени. Все эти утраты он перенес мужественно, но сердце его истекало кровью до конца его дней, и здоровье непрерывно ухудшалось. Неожиданная и трагическая смерть сына должна была оказаться для него ударом тем более мучительным, что произошла она как раз в тот самый момент, когда король пожаловал маршалу для сына должность капитана лейб-гвардии и обещал передать ее впоследствии внуку. Маршалу пришлось видеть жестокое зрелище медленного угасания его последнего потомка, подававшего великие надежды; а все случилось из-за слепого доверия матери к врачу, который вместо всякой пищи давал этому бедному ребенку одни лишь лекарства, и тот умер от истощения. Увы! Если б послушали меня, и дед, и внук были бы оба еще живы. Сколько толковал я, сколько писал г-ну маршалу, как просил г-жу де Монморанси отменить более чем суровый режим, который она, доверясь своему врачу, заставила своего сына соблюдать. Герцогиня Люксембургская, разделявшая мое мнение, не хотела вторгаться в права матери; герцог, добрый и слабохарактерный, не любил противоречить. Г-жа де Монморанси слепо верила Борде{410}, и сын ее в конце концов стал жертвой этой веры. Как радовался этот бедный ребенок, когда ему позволяли пойти с г-жой де Буффле в Мон-Луи, где Тереза угощала его чем могла! Как счастлив он был ввести в свой голодный желудок немного пищи! Я оплакивал в душе жалкое положение знати, видя, как этот единственный наследник такого большого поместья, такого громкого имени, стольких титулов и званий с жадностью нищего пожирает какой-нибудь маленький кусочек хлеба! Но сколько я ни толковал и как ни бился, врач одержал победу, и ребенок умер с голоду.
Доверие к шарлатанам, погубившее внука, свело в могилу и деда; к этому еще присоединилось малодушное желание герцога скрыть от самого себя свои старческие недуги. Время от времени маршал испытывал некоторую боль в большом пальце ноги; приступ ее случился однажды в Монморанси, вызвав бессонницу и легкую лихорадку. Я осмелился произнести слово «подагра»; г-жа герцогиня стала меня бранить. Лакей, исполнявший обязанности хирурга маршала, заявил, что это не подагра, и принялся лечить больное место успокаивающей мазью. К несчастью, боль утихла, а когда она вернулась, прибегли к тому же успокоительному средству. Состояние ухудшилось, боли усилились, а вместе с ними было усилено применение лекарства. Герцогиня, убедившись наконец, что это подагра, воспротивилась бессмысленному лечению. Его, однако, продолжали применять втайне, и через несколько лет герцог Люксембургский погиб по своей вине, – из-за того, что лечился у доморощенного целителя. Но не будем так сильно забегать вперед: о скольких несчастьях должен я рассказать, прежде чем дойду до этого.
Удивительно, с какой роковой неизбежностью решительно все, что я говорил и делал, вызывало неудовольствие герцогини, меж тем как у меня не было другого желания, как сохранить ее расположение. Несчастья, которые обрушились на герцога одно за другим, еще сильней привязывали меня к нему, а следовательно, и к герцогине, так как оба они всегда казались мне настолько тесно связанными, что чувства, направленные на одного из них, неизбежно распространялись и на другого. Маршал старел. Постоянное присутствие при дворе, беспокойства, с этим связанные, непрерывные охоты, а в особенности утомительные очередные дежурства – все это требовало юношеских сил, а уже не было ничего, что могло бы поддержать его силы на этом поприще. Раз его титулам суждено было разойтись по чужим рукам, а имя его должно было угаснуть вместе с ним, какой интерес был ему продолжать хлопотливую жизнь, главной целью которой было обеспечить своим детям благоволенье монарха. Однажды, когда мы были втроем, без посторонних и он жаловался на утомленье от службы при дворе, как человек, утративший бодрость после жестоких утрат, я осмелился заговорить с ним об отставке и подал ему такой же совет, какой Киней подал Пирру{411}. Он вздохнул и не дал решительного ответа. Но лишь только мы остались вдвоем с герцогиней, она принялась сильно выговаривать мне за этот совет, видимо, ее встревоживший. Она привела один довод, который я счел правильным, и потому решил больше не касаться этого вопроса: от долгой привычки придворная жизнь стала для герцога настоящей потребностью, а в то время была для него даже средством рассеяться, и отставка, которую я советовал ему, оказалась бы для него не столько отдыхом, сколько изгнанием; причем праздность, скука, печаль окончательно и очень скоро извели бы его. Хотя герцогиня должна была бы видеть, что убедила меня и вполне могла рассчитывать на мою верность данному ей обещанию, которого я не нарушил ни разу, она явно не была спокойна на этот счет, и я вспоминаю, что с тех пор мои беседы с маршалом наедине стали реже и почти всегда их прерывали.