Шрифт:
Они опустились на колени и принялись собирать землянику. Сначала она легкими пальцами в розовом маникюре брала невесомые ягоды и по одной отправляла себе в рот, затем, подставив ладошку, стала собирать их туда, но, набрав несколько и не имея терпения, тут же накрывала губами и закидывала голову. Он, скосив глаза, с улыбкой наблюдал за ней, методично наполняя ягодой небольшую пластмассовую банку. Она спохватилась, собрала полную горсть и, выставив ее ноготками вперед, приползла на коленях к нему. Там она обвила свободной рукой ему шею, подставила ладонь к его рту и заставила съесть, внимательно следя за тем, как он ест. Он сидел в траве, молодой медведь, жевал, смотрел в ее янтарные глаза и улыбался. Потом обнял ее и спрятал на груди, словно собрался укачивать. Она закрыла глаза и ослабла. Он медленно склонился к ней и твердым ртом поцеловал в закрытые глаза, стараясь делать это нежно. Потом стал кружить по лбу, щекам, подбородку, сужая круги и двигаясь к ее губам. Он дошел до их уголков, припал к ним и по очереди, осторожно, как нектар, собрал с них красный налет. Затем отодвинулся и обвел взглядом ее лицо. Оно было спокойно, только чуть-чуть подрагивали ресницы, да изнывал от нетерпения пунцовый рот. И он погрузился в ее губы. Губы пахли земляникой.
«Люби!» - кричала трава.
«Люби!» - шептали цветы.
«Люби!» - жужжали пчелы.
«Люби!» - требовали десятки эссенций, сотни запахов, тысячи компонентов, миллионы выдохов.
И он взял ее на руки и понес туда, где ждал их чистюля-мох. И ели сомкнули над ними черно-зеленые лапы, чтобы укрыть от случайных глаз, потому что дерево, как и человек не знает, зачем живет, но знает, зачем на свете любовь…
Потом они вернулись туда, где земляника и ландыши. Он сел на траву, усадил ее возле себя и грубыми пальцами стал поправлять ей волосы. И тогда, обхватив его щеки ладонями и глядя в его глаза янтарными зрачками, она сказала:
– Господи! Неужели ВСЕ ЭТО однажды кончится? Не хочу!..
Да, она так сказала. Но это были не те слова. Те она сказала позже. Осенью. В начале сентября.
Они уехали отдыхать на море. Странно, но в свои тридцать он никогда не был на море - ни на своем, ни на чужом. Так он сказал. Наверное, из-за своей дурацкой работы. Она уже была на море раньше и именно здесь. С тем, другим. Давно. Два года назад. Почему она захотела приехать сюда снова она объяснить себе не могла. Но он, конечно, ничего этого не знал.
А между тем он был в восторге. Его невозможно было вытащить из воды. Как мальчишку. Плавал он прекрасно, этого нельзя было не признать. Как торпеда. И где он только этому научился? Пока он плавал, она сидела в шезлонге и через черные очки наблюдала за ним. Они ей очень шли. Это он так сказал. Он был скуп на слова, но это сказал. И еще с ним было спокойно. Было бы вернее сказать - надежно, но она не говорила себе так, потому что это было заразное слово, а она до сих пор не могла оторвать себя от прошлого. Да, он не был красив, но он был надежен. И зачем она только приехала сюда снова!..
И еще она была беременна. С того самого сумасшедшего дня в лесу. Только он об этом не знал. А она не знала, как ей быть дальше. И времени у нее, чтобы решиться на что-то определенное было в обрез.
Он вышел из воды - могучий, бронзовый, некрасивый, как языческий бог - и сел у ее ног. Как тот, другой. Два года назад. Этот ее любит, она это знала точно. А она его? Его – надежного, могучего, бронзового, некрасивого?
«Ты круглая идиотка!» - сказала она себе и взъерошила его волосы. Как тому, другому. Два года назад.
Они любили гулять по берегу, вдоль границы двух стихий. Оба в шортах и одинаковых (она так захотела) пестрых рубашках, в черных очках и одинаковых (так захотела она) мягких шляпах - издалека их можно было принять за брата и сестру. Если бы, при ближайшем рассмотрении, не вопиющая безликость его лица. Если бы (дайте, дайте налюбоваться!) не кукольная прелесть ее личика. А еще у брата с сестрой не бывает общих детей…
У него оказалась душа романтика. Господи, это при его-то работе! Это у него-то, способного прихлопнуть человека, как муху! Правда, как заразную муху. Он словно ребенок упивался тем, что было вокруг, и раньше таким откровенно восхищенным его лицо было только когда он смотрел на нее. Сначала это забавляло, но однажды в ее сердце, как молоко вскипела ревность, и она вдруг ощутила шаткость своего положения, отчего растерялась еще больше. Но что за фантазии – ревновать к этим распущенным небритым пальмам в пальцах веером, к этим ярким, надушенным, как дешевые проститутки цветам, к этим седым, как старые импотенты камням, к этому пусть и золотому, но скучно-однообразному песку, которому все равно кого согревать, к этому неуравновешенно истеричному морю, которое сегодня голубое, как гомосек, а завтра вздорное, как лесбиянка? Или к этим беззаботным мулатам и мулаткам, которых взять бы за хвост да выставить на наш мороз? Что за фантазии, в конце концов?
Они шли по берегу, иногда останавливаясь и оглядываясь, чтобы наблюдать, как море обходится с их следами, и ей на ум приходил пошлый образ смытой временем любви, и это было единственно умное, что море могло ей сообщить. И то, о чем море предупреждало ее в прошлый раз, и эта ужасная ошибка приехать с ним на место бывших радостей, и этот приторный запах прибоя, в котором появилось что-то тухлое, заставили ее остановиться, повернуться к нему, снять замечательные черные очки и, глядя на него янтарными, готовыми заплакать глазами, сказать:
– Ты знаешь, я беременна…
Да, так она и сказала. Только это были не те слова, что она сказала потом. Через несколько месяцев. В конце декабря.
Они отправились в театр на «Травиату». Перед этим они смотрели по видику неувядающую «Красотку», и она спросила его между прочим знает ли он, над какой оперой плакала красотка. Он, конечно, не знал, и она его просветила. Правда, она с одинаковым успехом могла бы сказать, что это «Лебединое озеро», и он бы поверил. Тем не менее, он тут же загорелся идеей сходить в оперу, чем невольно тронул ее, особенно когда выкроил, наконец, для этого время.