Шрифт:
Впрочем, грех мне сердиться на него — ведь он спас мне тогда жизнь. Хотя лучше бы не было той жизни. В клетке в зоосаде, под взорами тысяч людей, которые пялятся на тебя и говорят своими ужасными, совершенно не похожими на наш голосами, напрочь лишенными юмора: «Гусь, гусь, смотри, гусь с разными крыльями, как смешно!» Это им смешно, а мне было больно — поэтому правое крыло и сделалось белым».
«Куда же он летит? — подумал Степанов. — Неужели он хочет посадить стаю на море? Туда с утра ходил Ненахов, а он браконьерит… Не поставил ли он там сети для гусей? Сволочь, если он там поставил сети, я сверну ему шею. Как глупо, этот гусь три года обманывал меня, а попадется в сети Ненахова… Впрочем, я не прав. Гусь не обманывал меня. Он меня побеждал. Обман — это совсем другое. Это всегда подло и трусливо. А он побеждал меня честно. Он вел свой косяк высоко, прямо надо мной, и не снижался, когда видел «профиля», и не прельщался ягелем на долине, а искал такие места, куда не подойти человеку, волку или песцу. Причем он не вел косяк в поднебесье: там летают, видно, только самые трусливые. Он соблюдал точную дистанцию безопасности — девяносто метров.
Он не шарахался и не взмывал пугливо вверх, когда по нему палили из своих слабеньких курковых тулок «чечако», — он точно знал, что это вовсе не опасно, и достойно и гордо продолжал свой полет на заданной высоте, как реактивный корабль, и только сердито кричал на молодых, если те трусливо рассыпали строй и норовили отвернуть в сторону. Точно, он повел гусей к морю. Покричать ему, что ли?» — вдруг усмехнулся Степанов.
— Эй, разнокрылый, куда ты?!
«Это он мне, — понял Вожак. — Они всегда поднимаются из своих скрадков, когда мы пролетим: они думают, что мы не умеем оглядываться… Они гордятся тем, что научились делать автомобили и самолеты, но ведь самолеты они скопировали с нас и до сих пор не могут понять, как мы ориентируемся без звезд, солнца и компаса. Где уж им это понять!»
Молодые гуси уже пятый раз жалобно просились на ночлег. Вожак посмотрел на юных птиц. Хохотушка еле тащилась в хвосте стаи, и Длинный совсем сдал. Сизый, — попросил Вожак помощника, — посмотри-ка, пожалуйста, эту прибрежную полосу. По-моему, тут мы славно переночуем, а?
Сизый, покашляв, сказал:
— Га-га…
Он страдал дефектом речи с детства — не выговаривал букву «д».
— Может быть, ты не согласен? — спросил Вожак. — Ты спорь со мной. Я уже два года прошу тебя об этом, а ты соглашаешься со мной во всем — разве так можно?
— Если я согласен с тобой в главном — зачем же спорить?
Сизый отвалил в сторону — Вожак всегда любовался тем, как он красиво и быстро умел падать в сторону, не нарушая строй косяка. Но Вожак, любуясь Сизым, тем не менее всегда ловил себя на мысли, что где-то в самой глубине души он относится к нему недоверчиво и презрительно. Он не мог забыть, как осенью, когда крыло у него зажило, и он сбежал из зоосада в Лондоне, и, счастливый, носился в небе, а потом, обессилев, опустился на море и спал часов десять подряд, не в силах двигаться, — так он был опьянен свободой, а потом увидел косяк гусей и, закричав им что-то сумасшедше-веселое, ринулся вверх и подвалил к птицам, — он не мог забыть, как от их вожака отделился помощник, чем-то похожий на Сизого, и, приблизившись, спросил:
— Откуда ты?
— Я сын Маленькой, — сказал Вожак, который тогда не был еще Вожаком, — а моего отца звали Стремительный.
— Из стаи Красивого?
— Да.
— Зачем ты лжешь, парень? Сын Маленькой попал в сети, и его забрали люди. Мы же знаем об этом. Красивый два часа кружил над тем местом, где попался сын Маленькой.
— Все верно, меня схватили люди и поломали крыло, но я выздоровел у них в зоосаде, а потом сбежал.
— Покажи крыло.
— Какое?
— То, которое тебе сломали.
— Вот…
— А что у тебя на лапе? Они закольцевали тебя?
— Да.
— И ты дался им?
— Я им не давался. Они схватили меня сами.
— Это одно и то же. Уйди от нас, мы тебя не хотим. Ты опоганен.
«Как же тогда я унижался перед их вожаком! Как я пытался все объяснить ему! Кажется, того вожака звали Вечерний, потому что он делал главные перелеты вечером, а не утром, как остальные птицы. Он сказал тогда, что птицы из их стаи предпочитают гибель плену. «Ты мог клевать того, с обгрызенными ногтями, бескрылого, и он бы застрелил тебя или свернул голову, и память о тебе была бы чистой. Нет, уйди, мы не можем принять тебя».
Вожак вспомнил свое тогдашнее унижение, и ему стало жарко — он всегда испытывал чувство жаркого горя, когда вспоминал себя в тот вечер. Он с отчаяния бросился на Вечернего, но тот легко оттолкнул его, и остальные птицы засмеялись, но Вечерний прикрикнул на них, и они улетели в тишине, а сын Стремительного летел на почтительном расстоянии следом за ними, потому что ему было страшно одному в этом пустом небе.
«Но я тогда ни на минуту не захотел вернуться в зоосад, к привычной кормушке. Или такая мысль шевельнулась в моей голове? Не зря я так часто возвращаюсь к тому первому вечеру свободы, не зря я так упорно уверяю себя, что такого желания — пусть даже неосознанного, минутного — не было во мне. Было. Все-таки было. Но ведь важнее перебороть искушение. Кто избавлен от искушений на этом свете! Я, видимо, тогда вспомнил, как один из служителей зоосада показывал посетителям прирученного гуся. Был там один жирный дурак, который брал пищу из рук и давал гладить себя по голове — что может быть унизительнее этого? Ведь это человеку было приятно гладить птицу. А разве птице может быть приятно прикосновение человека?»
Вожак вспомнил, как его прогоняли вожаки всех стай — кто поверит перебежчику? Он вспомнил отчего-то, как он униженно допытывался, где сейчас может быть Красивый, и намекал при этом, что Красивый неравнодушен к его матери, но птицы советовали ему не показываться матери, потому что она будет крайне огорчена, увидев его живым с кольцом на лапе… Он тогда подумал было остаться жить в прибрежье и пиратствовать помаленьку, разоряя гнездовья чирков и чибисов, — такие случаи, слыхал он, бывали у гусей, но, глядя на свое отражение в морской воде — сильное, повторявшее точь-в-точь тело его стремительного отца и маленькой изящной матери, с седым подкрылком и чуть замедленным размахом, — он решил, что лучше погибнуть, чем так себя опозорить.