Шрифт:
Михаил Иванович не прерывает его, уважая дядюшкину потребность выговориться, отвести душу. Было бы опрометчиво сразу же вступить в спор.
— Умно жить — значит жить без излишней требовательности и этой надоевшей возни с неразрешимыми вопросами! — продолжает Иван Андреевич. — Ты пойми, до чего доходит дело: заниматься одним своим хозяйством, хранить покой своей семьи стало чем-то предосудительным благодаря господину Гоголю. А почитаешь Лермонтова, так — хочешь не хочешь — иди в вольтерьянцы. Возвышать «жалкий род людской», по нынешним временам, очень плохой тон, а вот ругать его — признак образованности! А если я хочу жить, как птаха, как вот тот самый снегирь, — он показывает мизинцем на клетку, — тогда что делать прикажешь?
— Ну и живите! — улыбается Михаил Иванович. — Право, и я стремлюсь подчас к тому же.
— Ты «к тому же»? — укоризненно качает головой дядюшка. — Ты, Мишель, хоть и «птичка-невеличка» и собой с наперсток, страстям отдан пожизненно, но главная в тебе струна — это все-таки мажор, наступление! Романсы твои усладительны. Это правда, но и они… взывают, взыскуют совершенства жизни. Все Пушкин, все он. С него пошло, раньше иными мотивами жили, особо в прошлом веке.
Дядюшку слушать становится интересно. Этакое безгрешное и наивное откровение! Глинка, сидя на крохотной, обитой бархатом скамеечке, на которую Иван Андреевич обычно кладет ноги, смотрит на него с восторгом, отнюдь при этом не со всем соглашаясь. К тому же дядюшке многое виднее со стороны; в его отрывистых, лихорадочных суждениях отражается действительное состояние умов, как порою в россказнях слуги правда о барине. Вот и о Пушкине… хорошо, если дядюшка прав. Он, Глинка, побаивается обратного, слыша иногда от Кукольника, будто:
И Пушкин стал нам скучен,
И Пушкин надоел.
И стих его не звучен,
И гений охладел…
Последние годы, после расправы над «секретными», так душно в столичном обществе, так тревожно и пусто на душе у многих! Дядюшка Федор Николаевич шлет из Петрозаводска примиренные с жизнью, покаянные письма… Но Федор Николаевич, собственно, не так уж и виновен перед государем, он ратовал за… престол для Елизаветы, а не за свержение монархии, другие же, к примеру Кюхля, и в Сибири продолжают поносить государственный строй.
— А каковы ныне хоры? — спрашивает Иван Андреевич, излив свою досаду на время. — Говорят, на Басманной, в церкви Никиты Мученика, отлично поют колокольниковские певчие? Неужели там не был?
— А еще где хорошо поют? — любопытствует Глинка.
— В Москве, у Сандунова, — с важностью сообщает дядюшка. — Обязательно туда поезжай. Народное пенье чудесно не только в Малороссии, и не капелле, думаю, состязаться с ним. Истинное пенье не в дворцовых палатах, а на травушке. Когда приезжаю к себе в Лучесы, всегда иду в поле, сажусь возле косцов поодаль и слушаю. И вот ведь, объясни мне, царский капельмейстер, отчего в таких немудрящих песнях такая мудрость человеческого чувства и вместе с тем детски чистая душа слышна? А мы вот мудрим, умствуем!..
Он опять переводил разговор на другое, на тщету вечных вопросов, на уход от натуральности… Михаил Иванович уже скучающе поглядывал на него и ждал — дядюшка заговорит о сельских идиллиях, о Руссо. Но Иван Андреевич вдруг озабоченно повернулся к нему всем сморщенным, в быстрых перебегающих морщинках лицом и спросил:
— Слышал я, дома у тебя плохо? Правда ли? Не дают тебе без идей жить?
— С идеями не дают, вернее! — удивился Глинка неожиданному ходу его мыслей, не поняв, хочет ли дядюшка сказать: «Что пользы от идей?» — или понимает под идеями необходимость сочинять, издавать романсы, зарабатывать деньги?
— Знаешь что? — предложил дядюшка. — Едем сейчас к тебе. Засветло! У тебя отужинаем, без приглашения, так-то лучше. Пора, голубчик, знать мне, что за птица Мария Петровна и почему горюет о тебе матушка твоя, Евгения Андреевна.
— А матушка горюет? — печально переспросил Михаил Иванович.
Но дядюшка, не пожелав ответить, уже поднялся с кресла и дробным, мелким шажком поспешил в спальню — переодеваться.
Вскоре наемная коляска везет их по булыжным ухабистым улицам. Дядюшка то и дело раскланивается со встречными в тех случаях, когда из окна кареты высовывается чья-нибудь знакомая ему кудлатая в шляпе, или без шляпы, или лысая голова. Михаила Ивановича потешает это множество неожиданных встреч. Почему-то, когда он сам куда-нибудь едет, никто из знакомых не встречается ему на пути.
— Кто это? — спрашивает он Ивана Андреевича, заметив одутловатого старика в цилиндре, недвижно сидящего в глубине коляски с полуоткрытым верхом. Старик кивнул дядюшке и закрыл глаза.
— Барон Ференц. Он тяжело болен, и гадалки пророчили ему скорую смерть, у себя дома, на постели. Впрочем, где же еще, казалось бы, умирать человеку? Но барон теперь почти не бывает дома и даже спит в коляске. Его возят по городу ночью и днем… На Охте и в Гавани можно встретить барона. Вот что значит, голубчик, боязнь смерти!
Коляска Ференца повернула за угол и стала. Кто-то преградил путь. На Татарский остров, где были бойни, татары вели на поводу сивых голодных коней. В крытом возке, с прибитой к кожуху иконкой, куда-то ехала бледнолицая статная монахиня. Возок, татары с лошадьми и карета Ивана Андреевича оказались прижатыми в угол. Их обгонял Дубельт в громадной зеленой коляске, запряженной четверкой крупных артиллерийских копей. Монашка перекрестилась, и татары, словно получив от нее напутствие, деловито зашагали дальше. Сбитенщик в ослепительно белом фартуке вдруг подбежал откуда-то с деревянной кадушкой и начал угодливо кланяться седокам. Кучер с высоты козел легко задел его кнутом, и сбитенщик исчез.