Шрифт:
Чтобы успокоить слепцов, Уля сказала:
— Это ко мне, милые, ко мне… Барышня одна, от господ…
И, повернувшись к Екатерине Ермолаевне, шепнула:
— Не знаю, как о вас сказать им.
— А вы ничего не говорите, — заторопилась Керн. — Проездом я тут, вот и зашла. Пусть споют что-нибудь при мне. И объясните, зачем они собираются идти в Киев?
Уля отвела ее к сеням и, чуть повысив голос, сообщила:
— Кобзарный полк собирается в Киеве. В день, когда Бог-дац Хмельницкий с Россией завязал дружбу навечно… Слышали о Раде Переяславской?
— Полк? — переспросила, не веря себе, Екатерина Ермолаевна, далекая от обычаев кобзарной старины и от всего, что было привычно Уле. — Какой же это полк? Ведь слепцы?..
В воображении ее мелькнули марши драгунских полков па Сенатской площади.
— Кобзари — они воины! — поправила ее Уля. — Что ж такого, что они слепцы. Им народ верит. Они — его память. Так Остап Вересай говорил, муж мой, — добавила она не без гордости. — Ну, и день тот всей Украине памятей!
— С чем же они пойдут в Киев? Что петь будут?
— С «Русланом». Да и своих песен много. Песни — их сабли! Как ни стараются паны кобзарей исконных их прав лишить, музыкантские сборища закрыть, а каждый год сбор проводим. Спасибо учителям, хорошие есть люди!..
— С «Русланом»? — повторила Керн, все более изумляясь.
— Чему вы удивляетесь, барышня? Сам Глинка нами не брезговал, нам играл и Остапа учил… Или думаете, только псалмы кобзарям тянуть?..
— Нет, я так не думаю! — совсем растерянно произнесла Керн. — Только что же они поют из «Руслана»?
— Вот послушайте. Посидите, пока я вас позову. И разденьтесь.
На низенькой табуретке, в позе ученической, как бы боясь, что ее застигнут здесь и засмеют, она неловко и долго сидела за перегородкой, ожидая, пока запоют кобзари. А только запели они, Екатерина Ермолаевна встала и вышла к ним. Так просто они начали песню Баяна, один за другим подхватывая, с такой естественностью пели, что Керн забылась и на мгновенье представила себе, будто они-то, сидящие перед ней, и есть те старинные гусляры-певцы, которых Глинка ввел в свою оперу. Она не замечала сейчас ни слишком мягкого произношения ими русских слов, ни глуховатого тембра их голосов. И не могла не видеть радостного лица Ули и того, как слепцы, исполняя песню, тянулись к ней, ожидая ее — и только ее — похвалы или укора. Уля сидела среди них, как старшая: она была для слепцов женой кобзарного хорунжего, их заботливой матерью и сейчас их наставницей. И, пожалуй, подругой их старости! Не было в живых Остапа Вересая, и не знала его Екатерина Ермолаевна, но голос его, казалось, звучал в их голосах. И в том, как они пели, было что-то захватывающее, властное и до такой степени слаженное, что Керн видела перед собой не слепцов-самоучек, обязанных только своей памяти и таланту, а певцов-артистов, не уступающих тем, кого учат в хоровых капеллах.
Но не только это взволновало сейчас Екатерину Ермолаев-ну: ей стало жаль, что не знает ее Уля, и было обидно сознаться себе в том, что растет в ней странная зависть к этой женщине, передающей сейчас людям то, что никак не могла бы передать им она, Керн, близкая в прошлом Глинке. И к музыке Глинки оказалась причастной Уля! Смутная догадка о том, что жизнь сохранила и донесла сюда мелодии Глинки, а она, Керн, потеряла их вместе с его дружбой и теперь виновата не перед одним Глинкой, а перед всеми этими людьми, поразила ее. И верно, она ведь не сумела бы рассказать им о композиторе, не нашла бы слов. Не потому ли, что не связывала его помыслы с жизнью простых людей, а его музыку с их песнями — истоками его песенных дум, злилась на Булгарина, была благодарна Одоевскому, но… не народу. Кери не могла бы объяснить, чем так близок в понятии кобзарей Михаилу Ивановичу этот ссыльный поэт Шевченко, — она плохо помнила о нем, но сейчас готова была преклониться и перед ним и ждала, когда запоют его песни, ждала и не хотела отсюда уходить, позабыв, что ее ждут в хате возле шинка и надо ехать в поместье, а оттуда в Петербург…
Усилием воли она оторвала себя от приковывающих к себе голосов, торопливо оделась, низко поклонилась Уле и кобзарям и вышла, запечатлев навсегда в памяти лица слепцов, штофное малиновое знамя с двумя портретами па нем и образ женщины в черном платке.
…Месяцем позже в ноябрьскую вьюгу на небольшом погосте возле деревеньки постаревший Ширков стоял с женой у свежей могилы. Она выступала черным пятном на снегу. Рядом на коленях застыла в поклоне женщина, без слез, с ненужно блестящими сережками в маленьких ушках.
— Надо прибить дощечку к кресту, — глухо сказал Ширков — «Здесь похоронен «русланист» кобзарь Остап Вересай». Так ведь, Оля?
— Какой же он «русланист», — возразила жена. — Ты во всех кобзарях ищешь что-то от глинковских Баянов. Написать надо просто: «Кобзарь Остап Вересай, воин кобзарского цеха». Его знают на Украине. Так будет по-ихнему!
— Пусть так! — согласился Ширков и спросил женщину, стоявшую на коленях — Ты согласна?
— Он пришел к вам перед смертью, а пришел потому, что помпил Глинку и его музыку! — строго сказала опа, — Не идти же было ему в Петербург! Но уже болен он был, да и стар. Вот и не выжил…
— Слышишь? — шепнул Ширков жене.
Женщина поднялась с земли.
— Ну, идем, Уля, с нами, — пригласил ее Ширков, ведя жену под руку.
— Нет, барин, я свободная… Я к кобзарям пойду, к себе, обратно.
— Я знаю, что ты не крепостная, Уля, знаю, но почему не хочешь пожить у нас? Будешь работать…
— Я им нужна, барин! — резко ответила она. — Что мне у вас?
— Ну, как хочешь.
Женщина низко поклонилась Ширкову, еще раз — могиле и стремительно ушла по направлению к дороге.