Шрифт:
— А как же, господин профессор?.. Почему Жуковский полюбил еретика Пушкина, а Державин, присутствовавший на лицейских экзаменах в Царском Селе, пророчествовал ему великое будущее? — осмелился спросить Соболевский.
Профессор терпеливо выслушал его и наставительно изрек:
— Похвальна ваша осведомленность в сем, воспитанник Соболевский, но не дальновидно мышление. Из чувства поощрительной вежливости к младшему своему собрату по перу вели себя так Державин и Жуковский, но не более!.. Ежели в институте нашем явятся ко мне почитатели Пушкина и заявят о нем, почту за оскорбление преподаваемому мною предмету.
И тогда случилось необычное и надолго оставившее в Глинке чувство гордости за товарищей: класс встал, и Мельгунов запальчиво возгласил, придерживаясь принятой профессором велеречивой манеры говорить:
— Да почтите же за оскорбление для себя, господин профессор, наше глубокое уважение к Пушкину и да лишите нас удовольствия слушать оскорбленный нами предмет.
Лев Пушкин стоял, закусив губу, еле сдерживая слезы от восхищения происшедшим. А класс неистовствовал, кричал:
— Вернуть Кюхельбекера! Вернуть, хотя бы из Парижа!
Инспектор Линдквист, вскоре пришедший в класс, должен был не только осудить воспитанников, но и заявить профессору:
— Официальное суждение высокопоставленных лиц о Пушкине не исключает, господин Толмачев, права наших воспитанников воздавать должное его таланту. Суждение этих лиц не столь неблагоприятно для Пушкина, чтобы отказать в праве восторгаться им, а молодость всегда восторженна и дерзка, не так ли?
Профессор Толмачев заявлял позже, что бунт, учиненный в институте, показал силу влияния Куницына с Кюхельбекером и слабость верных престолу учителей.
В институте передавали из рук в руки стихотворение Рылеева «К временщику», посвященное Аракчееву, а по ночам в общих спальнях исполняли хором песни Рылеева:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы!
Где читают Pucelle
И летят под постель Святцы.
Где Мордвинов молчит,
Аракчеев кричит:
Вольно.
Где не думает Греч,
Что его будут сечь Больно.
Где Сперанский попов
Обдает, как клопов,
Варом,
Где Измайлов-чудак
Ходит в каждый кабак
Даром.
И, бывало, всю долгую зимнюю ночь, лишь на рассвете забывшись сном, судили и рядили в спальнях, кто чего стоит: Сперанский, Аракчеев?
Глинка слушал товарищей, зябко кутаясь в казенное одеяло, и время от времени тихо напоминал:
— Нашего Толмачева, братцы, не упомянули.
И, продолжая но-своему песню Рылеева, воспитанники пели:
Где сидит наш лингвист,
С ним и верный Линдквист
Под ударом.
Дядьки спали в самоварной и ничего не слышали. Коломна веселилась — за окном звенели бубенцы, гикали ямщики: была масленица.
В эти бурные дни, несущие с собою неясное ощущение надвигающихся в столице волнений, а может быть, уже порожденные ими, каким отдохновением были для Глинки занятия у музыкальных его учителей и мирные игры в домах, куда возил его кроткий Иван Андреевич!
Фильд переехал в Москву, и один за другим Оман, Цейнер и наконец Майер учили Глинку музыке. Лучшим, конечно, был Фильд. Его сильная, мягкая и отчетливая игра на фортепиано казалась Глинке чудесной. Как неправ был Лист, называя ее вялой! Не ему ли, Фильду, оказался обязан Глинка тем, что достиг в те годы высокого мастерства в фортепианном исполнительстве. Позже оп всегда думал о Фильде о благодарностью: Фильд был поистине верен мастерству, он никогда не обезображивал искусства шарлатанством, «не рубил пальцами котлет» для пустого эффекта, как делали многие пианисты.
И какую радость доставлял в ту пору Глинке Русский театр! Он видел оперу Керубини «Водовоз», «Красную шапочку» Буальдье и «Жоконд» Николо Изуара. Ему запомнилась певица Семенова, мягкая и «добрая» красота которой была привлекательнее ее голоса, полюбились тенор Самойлова и бас Залова. Легкая и тихая Истомина считалась по праву первой в балете.
Бывало, сидел Михаил Глинка с дядюшкой Иваном Андреевичем в ложе… Зал сверкал огнями, и все кругом представлялось глазу ослепительно белым: светлые платья женщин с высокими поясами, похожие на греческие туники, диадемы, гирлянды цветов, алебастровые вазы, курильницы и драпированные в белую ткань колонны вдоль стен зала свидетельствовали об увлечении античностью, которой только мешал официально принятый в театре стиль ампир.