Шрифт:
Было очень поздно, когда Глинка покидал виллу Волконской. Княжеская лакированная коляска с белыми лошадьми, на холках которых красовались чучела таких же белых голубей, в знак сердечного мира и доброты к людям, отвезла его в гостиницу.
До города было далеко. Оголенные осенние поля и увядающие оливковые рощи расстилались в сумраке по обеим сторонам дороги. Кое-где крестьяне обрабатывали землю. Большие белые быки, словно сошедшие с саркофагов старого Рима, тащили чуть заметные в темноте деревянные плуги. Очертания города чернели впереди гигантскими сводами капителей, освещенные мирными огоньками небольших, расположенных у подножий юр селений.
Глинка ехал и невесело думал о том, что взглядами и интересами, высказанными им в разговоре у Волконской, противопоставил он себя своим здешним соотечественникам, бесплодному любительству княгини и увлечению ее Италией, приняв на себя всю тяжесть поставленной им в музыке задачи…
6
Соотечественников в Риме оказалось немало. Среди них обнаружились и давние петербургские знакомые. Феофил Толстой, музыкальный критик и меценат, близко знавший Пушкина, совсем недавно прибыл из России и охотно рассказывал Глинке последние новости. По его словам, Пушкин занят историей Пугачева и готовит какую-то народную драму, не о нем ли? Передавали, будто на балу у Бобринского царь сказал Пушкину: «Шаль, что я не знал, что ты пишешь о Пугачеве, а то бы познакомил тебя с его сестрицей, которая три недели тому назад умерла в крепости Эрлингофской».
Феофил Толстой спросил:
— А вы, Михаил Иванович, чем заняты? Кажется, Италией увлеклись? Известно мне, что посланнику графу Воронцову-Дашкову вариации на тему из «Коа-Кинга» посвятили. И миланская печать о вас пишет…
— Да нет, — поморщился Глинка и, боясь, как бы не принял Толстой всерьез мнимое его итальянство, поневоле разоткровенничался: — И я народную драму задумал. Только выйдет ли?
Разговор происходил в гостинице, где жил Глинка. Феофил Толстой не пользовался его доверием, да и слыл в Петербурге изрядным хвастуном и пустым борзописцем. Тем меньше захотелось Глинке признаваться в сокровенном.
Но было уже поздно. Толстой навязчиво расспрашивал:
— Что за народная драма, Михаил Иванович? В наше-то время, после восстания в декабре? Нынче всякие народные драмы вольнодумством дышат, дух мятежный по нашим следам идет. Разве ж что-нибудь о Минине, Пожарском да опять о Сусанине?
— Почему «опять»? — быстро спросил Глинка.
— Да потому, Михаил Иванович, что тема в защиту царя и отечества для нашего времени самая нужная… Сусанин ведь за царя жизнь отдал, верный сын простого народа, а дворяне наши на царя покушались.
И, сдерживая раздражение, Глинка повторил барину Толстому все то, что некогда объяснял крепостному кучеру своему Игнату Саблину.
— Сусанин за отечество стоял, за себя… Иначе и Рылеев не написал бы о нем!
И больше не пускался в спор со столичным музыковедом, так и не открывшись ему вполне в своем замысле.
Они заговорили о боях итальянской армии с отрядами Гарибальди, о карбонариях, о том, что происходит во Франции. И придет ли когда «успокоение народов».
После ухода Толстого, как обычно стремительно и неожиданно, нагрянул Соболевский. Он объезжал Италию и только что вернулся в Рим.
— Мимоза! — кричал он, сжимая Глинку в объятиях, веселый и пышущий здоровьем. — Маленькая моя мимоза, хорошо ли тебе в сем парнике? Об Иванове расклеены по городу афиши, русский певец пользуется в Италии славой, ну, а ты, печальник, ты как?
— Веселюсь! — врал Глинка. — Начал волочиться за красавицами. Всю печаль побоку!
— Ой ли! А почему бледен, Глинушка?
И Глинка, смешно наклонив голову набок, отвечал пискливо, подражая одному из встреченных им на площади цирковых шутов, изображавших римских святош:
Бедненькому Глинке Только бы молиться,
Будет без заминки Весь он день учиться…
— Как я рад тебе! Правду говоря, такая наступает тошнота от серьезности, что хоть иди в игорные дома. А тут еще у богомольной Зинаиды Александровны Волконской совсем Духом «возвысился».
И два дня, пока был Соболевский в Риме, они провели вместе, бродя по улицам и площадям, заглядывая в трущобы и во дворцы «святого города», танцуя на каком-то карнавале и с молитвенным видом провожая в монастырь уличную певицу, оказавшуюся монахиней. Поистине отдохновенны, хотя и греховны, были эти два дня.
Был конец октября, когда вместе с Ивановым Глинка выехал в дилижансе по намеченному пути дальше, в Неаполь. Первого ноября он сидел на берегу Неаполитанского залива и любовался отражениями далеких отсюда гор Сорренто, полупрозрачных, подобно опахалам. Воздух был настолько прозрачен, что красноватые домики и мирты, посеребренные солнцем, приобретали здесь особую отдаленную четкость, словно и они были отражениями зеркальной и недвижной поверхности моря. Проходил рыбак в дырявой шляпе, которую, однако, он ни перед кем не ломал, брели девушки, с пленительной небрежностью закинув длинные свои смоляные косы. Люди здесь казались свободны и осенены спокойным достоинством. Казалось, чувство присущей этому берегу вечной, незыблемой красоты делало человека подтянутым и безотчетно счастливым. Глинка сидел на берегу, и его охватывало ощущение простора и светлой покоряющей себе тишины, какое приходит внезапно при восхождении на гору.