Шрифт:
— Далее? — удивился Маркевич. И повторил: — А на самом деле, что далее?
Он беспомощно развел руками и сказал, не смея надеяться, что Глинка уже подавил в себе только что владевшую им раздражительность и теперь может обо всем говорить спокойно:
— Ты хочешь знать, что я берусь доказать? Хорошо ли жилось в Запорожской Сечи, хорошо ли сейчас, и надо ли пану Тарновскому заниматься музыкой? Не властен, Мишель, разрешить эти вопросы, но не подумай, не книжник я, не фарисей, не по душе мне здешние порядки и управители. О них напишу вскорости, о крепостном праве, о том, чего хочу от общества. Доволен ли будешь тогда?
Глинка молчал.
— Мой «Руслан» на все ответит! — промолвил Глинка. — Это будет сказка правдивая, возвеличивающая человека. Сказка-быль! И сказка ученая! Непонятно? Спросишь, зачем же писать сказку без относительности к действительной жизни? А характеры в ней будут такие, что все мелочное и глупое желчью изойдет и отодвинется.
Он прервал себя и вдруг скучно поглядел себе под ноги.
— Разве расскажешь?
— Какой же должна быть музыка? — допытывался Маркевич.
— Искриться должна, гореть, рыдать, смеяться. Все должно быть в этой музыке! Ничего чужого и ничего невозможного. В «Сусанине» не был я во всем волен, да и театр мне мешал.
— Но ведь все-таки это «Руслан и Людмила», — пробовал вызвать его к еще большей откровенности Маркевич, — Ты связан темой. И при чем же тут Украина? Это ведь не «Вечера на хуторе близ Диканьки». Или в этой опере и Украина должна быть?
— Да, да! — с горячностью утверждал Глинка. — Конечно! Можно ли жить без Гоголя?
— Но зачем же тебе тогда сюжет «Руслана»? — недоумевал Маркевич.
Но Глинка не слушал. Углубившись в свои мысли, он брел медленно, чуть согнувшись, с лицом счастливым и еще более усталым. Только теперь, казалось, он отошел душой от всего, что томило, выбивало из колеи, — музыки пана Тарновского и всего того радушного, но плоского, что сопутствовало ей в Качановке.
Маркевич держал себя попечительно, осторожно, считая Глинку все таким же необычайно ранимым и хрупким, каким знал его в Петербурге, и втайне думал, что человеку со столь блестящим талантом должны быть обязательно присущи свои странности.
— Я слушал вчера кобзарей, — сказал Глинка, — но передали мне, будто известнейший из них, родом из этих мест, пожелал меня видеть, и еще будто недоволен он моими действиями, тем, что певчих набираю… и тем, что в хоре велю петь.
— Остап Вересай, — догадался Маркевич, — Идем-ка!
Они вышли за ворота. Белый, мелкий, вязкий, словно ил, песок был утоптан возле ограды сотнями ног. Оркестр удалился, и людей не стало. В мертвенном, уходящем свете луны четко вырисовывались на дороге лоскутья мешков, сношенные лапти, обрывки девичьих лент.
Кто-то храпел у дороги, обняв рукою кобзу. Возле сидел монах и читал при луне требник в темном кожаном переплете. За домом пана Тарновского, в отчуждении и забытьи, текла своя жизнь, полная неведомых пану радостей и дорожных тревог. Маркевич уверенно вел Глинку куда-то в сторону деревни. В небольшой, ярко выбеленной хате еще горел огонек. Тополя с бледными, словно завядшими при лунном свете, ветвями плотно окружали хату. Маркевич шагнул за порог и позвал Глинку.
— Прости, что поздно пришли, Остап, — сказал он сидевшему у стола кобзарю. — И ты прости, — обратился он к Уле. — Ненадолго мы. Ночь такая, что спать жалко. Хотел ты, Остап, видеть господина Глинку — он перед тобой, говори с ним!
У Вересая дрогнули губы, странно заколебались, поползли вверх глубокие морщины на лице, а губы сжались, и весь он напрягся, поднял голову, окаменел, повернув лицо к Уле. Она мягко погладила ему руку и внятно, певуче сказала, как бы обращаясь не к нему одному, но и к пришедшим:
— То пан Маркевич говорит с тобой. Ты знаешь его, Остап, а с ним поменьше панок, может быть, и на самом деле Глинка.
И вдруг радостно вскрикнула, словно только теперь убедившись, что Маркевич не Мутит, не обманывает их:
— Он, Остап, он, я его в саду видела, в папском дворе, и слугу его, Якова, теперь признала.
Маркевич смущенно пробормотал:
— Признала? Ну вот и хорошо! Что же мы, ряженые, что ли, сюда явились?
— Красивая! — заметил Глинка, любуясь гордым и открытым ее лицом.
«Могу ли быть некрасива, Остапа жена!» — хотела она сказать, по промолчала.
— Спрашивай, Остап! — тихо сказал Глинка, садясь вместе с Маркевичем на скамью. — Я о тебе наслышан. Что ты хочешь обо мне знать?
— Зачем, барин, приехал? Зачем людей от песен народных отвращаешь, от старины, чужой вере учишь? Разве мало в столице своих слуг? — заговорил он хмуро и неуверенно.
Только так мог он, Вересай, по глубочайшему своему убеждению, начать разговор.
— Что ты, Остап, бог с тобой, — искренне удивился Глинка. — Я ли народным песням враг? — Он вспомнил петербургские толки и смеясь добавил: — Про меня говорят, что кучерскую музыку завел, что в опере моей главный герой — мужик сиволапый!..