Шрифт:
– Вверх – да, – согласилась она. – Но не в остальные стороны. Не то что другие. Луиза теперь красавица, так все говорят, а Полл такая хорошенькая и изящная. Обе они особенные, а я стала просто гусеницей покрупнее – или молью по сравнению с бабочками.
Он смотрел на нее. Ее лицо похудело, но все еще было округлым, а теперь и раскрасневшимся от возбуждения и полосатым от слез, слипшиеся мокрые ресницы говорили о любви с откровенностью, поразившей его почти до боли.
– Это самый радостный день в моей жизни, – сказала она.
– У тебя глаза точь-в-точь как у твоей матери.
– Ты этого мне никогда не говорил. – Она попыталась улыбнуться, но губы дрожали.
– Вижу, ты все свои веснушки растеряла.
– Ну, папа! Знаешь ведь, что они только к лету высыпают вовсю.
Он ободряюще сжал ей руку.
– Жду не дождусь, когда снова увижу их.
За остаток первого вечера, проведенного вместе с ней и с Арчи, которого они насилу уговорили составить им компанию, Руперт заметил и то, как она выросла, и то, как остро она истосковалась по нему: последнее открылось ему косвенно, в ее рассказах и расспросах. Когда Пипетт добрался до Хоум-Плейс и описал свой путь на запад, она поняла: многое из того, что она видела о нем в воображении, было взаправду.
– Не просто приключения, – пояснила она, – а даже какие именно.
– После «Дня Д», – спустя некоторое время сказала она, – я думала, что ты вот-вот вернешься. Глупо это было, наверное, да?
Но она сразу же почувствовала, что вновь ступает на опасную почву: до этого она уже спрашивала, почему он не вернулся пораньше и что с ним случилось, а когда он ответил, что это слишком длинная история, сейчас не до нее, она сразу же прекратила допытываться; старая Клэри, точнее, наоборот, более юная, неумолимо продолжала бы допрос, но в тот первый вечер она, похоже, сразу поняла, что говорить об этом ему не хочется…
И этим, размышлял он сейчас, сидя в поезде по пути в Лондон, к Арчи, ее поведение разительно отличалось от действий Адмиралтейства и остальной семьи. Адмиралтейство, конечно, было в своем праве: до него с запозданием дошло, как скверно он поступил с их точки зрения, и что четыре года изоляции и пылкой близости вызвали в нем сбой ощущений действительности и ценностей. Значимость незаметно приобрели совсем другие вещи: стремление спасти свою шкуру переросло в непрестанную тревогу за Миш – если бы выяснилось, что она укрывает его, ее бы расстреляли. Они обустроили несколько тайников, он с настороженностью дикого зверя замечал любые признаки движения вблизи фермы, улавливал шум мотоцикла или любого другого мотора задолго до Миш. Потому что немцы нет-нет да и наведывались к ним и на другие фермы за едой. Они забирали кур, яйца, фрукты, если было – масло, а однажды, в тот раз, о котором Миш потом вспоминала, захлебываясь яростью, отняли одну из ее трех свиней. Иногда за все изъятое щепетильно расплачивались, иногда нет. Но помимо главной заботы – как остаться в живых – в то время в его жизни было еще две составляющих: каждая возникла из безысходности и за неимением альтернативы, и обе постепенно завладели им полностью. Рисованием он занялся потому, что у него не нашлось дел не то что получше, но и вообще никаких. У нее хранился блокнот с тонкой линованной бумагой, на которой она изредка писала письма родным – своей сестре в Руан, тетке в монастырь близ Байё. Линии просматривались даже с чистой стороны листов, но к этому он вскоре привык. Он начал с набросков интерьера кухни – большой, вмещающей всю жизнь, которая проходила под крышей дома, кроме сна. Там Мишель и готовила, и стирала, и гладила, и зашивала, и упаковывала яйца, кур, кроликов – двух последних живьем, – чтобы продать их на рынке, куда ездила каждые две недели. В сезон она раскладывала собранные фрукты: свежие – по круглым корзинам, консервированные – по банкам, связывала в пучки зелень и все прочее, что растила на продажу, готовила товар к перевозке на своем велосипеде с прицепленной к нему деревянной тележкой. Там, в кухне, он проводил почти все время, бездельничал, если только она не поручала ему сделать что-нибудь, но постоянно был начеку, готовясь к бегству. Первые рисунки стали просто приятным способом отвлечься, но вскоре он заметил, что относится к ним более серьезно, придирчиво и ответственно: сперва он понял, что отвык и разучился, спустя некоторое время – что прошли годы с тех пор, как он хоть что-нибудь рисовал, не испытывая смутного чувства вины за потакание своим прихотям (Зоуи всегда раздражалась, когда он тратил хотя бы толику свободного времени на то, что она называла его «художествами»). А теперь он мог рисовать, сколько хотел. И Мишель, едва поняла, что для него это не просто развлечение от скуки, чего только ни делала, чтобы раздобыть ему материалы – в основном бумагу, иногда карандаши, а однажды – уголь для рисования. Все это она покупала по случаю в базарные дни – выбирать там не из чего, говорила она, только то, что нужно ученикам местной школы, но однажды она вернулась с коробочкой акварели.
Второй составляющей, которая занимала его помыслы, была, конечно, Мишель. Впервые он лег с ней в постель через четыре месяца после появления на ферме. Из-за откровенной похоти и утешения, которое она дарила. У них выдался плохой день: утром оказалось, что коза пала по неизвестной причине, и это была катастрофа, так как козленка, которого она недавно принесла, теперь предстояло выкормить из рожка драгоценным коровьим молоком. Мишель испереживалась, не в силах понять, отчего сдохла коза. Она привела козленка в кухню, привязала его в углу, и пока они мастерили из лоскута замши подобие вымени, снаружи хлопнула дверца машины и послышались мужские голоса. Прятаться в замаскированный подпол ему было уже некогда – для этого понадобилось бы разбирать половицы, не хватало времени и сбежать в амбар на сеновал. Она указала в сторону лестницы, он одолел ее как раз в тот момент, когда в дверь заколотили. Подняться на чердак по второй лестнице – хлипкой, приставной, – он не решился, чтобы не выдать себя шумом. Дверь в ее спальню была открыта, однако ножки большой кровати оказались высокими, покрывало – недостаточно длинным, чтобы прикрыть прячущегося. Не оставалось ничего, кроме как встать за открытой дверью и молиться Богу, чтобы при обыске дома никто не додумался заглянуть за нее. «Во всем происходящем есть некий оттенок мрачного фарса», – думал он, а потом услышал, как они уезжают, но даже тогда, как учила Мишель, медлил спуститься, пока она не позвала его.
Она стояла у открытой двери кухни, глядя, как оседает пыль на проселочной дороге, ведущей к шоссе. Потом отошла к раковине и сплюнула зубчик чеснока, который до тех пор жевала. Он знал, что она всегда сует в рот чеснок, когда приезжают немцы. «Не по нраву им», – объяснила она в первый раз. Они нагрянули втроем: офицер, его шофер и еще один, как ей показалось, эсэсовец – он единственный из всех мало-мальски говорил по-французски. Ее засыпали обычными вопросами: кто еще живет здесь, на ферме? Как же тогда она справляется одна? Что приносит ферма и так далее. Разговор вышел долгий, объяснила она, потому что с немцами она всегда прикидывалась дурочкой. Не понимала, чего от нее хотят, давала нелепые ответы. Затем она напустилась на него, заявила, что это его дело – слушать, кто идет, а у нее и без того забот полно. Он сдуру промямлил в свое оправдание, что у машины мотор не такой громкий, и тогда она сорвалась. На чем бы они ни прикатили, они могли убить нас, выпалила она; неужели ему не хватает ума понять даже это? Немцы в машинах особенно опасны – это офицеры, они командуют. А если он даже слушать не удосуживается, пусть сидит все время в погребе – все равно пользы от него ни на грош, только ей лишние тревоги. Остаток дня она не говорила с ним и не глядела на него, раздраженно гремела посудой, поставила на стол миску супа для него, но сама есть не стала, и ему казалось, что ее невнятные упреки, обращенные к козленку, предназначались для него. День был чернее некуда, потому что утром выяснилось, что миноносец отплыл без него. Вечером, когда она позвала его вниз, он увидел на столе бутылку кальвадоса и два стакана. Она умылась и уложила волосы аккуратным узлом на макушке (когда приходили немцы, она распустила и растрепала их, чтобы выглядеть нарочито неряшливо). На ее вопрос, не хочет ли он выпить, он ответил – да, очень. Она налила ему и себе и придвинула ему пачку «Голуаз», вытащив одну сигарету для себя, и он, давая ей прикурить, сказал, что подумал и решил: оставаться здесь ему не следует. И куда же он пойдет? Попробует пробраться на какую-нибудь лодку в Конкарно. Ни на какую лодку он не проберется. Уже известно, что кто-то удрал таким способом, теперь немцы проверяют все лодки перед выходом из гавани. Не попасть ему на лодку. Оба помолчали. Потом он сказал, что как бы там ни вышло с лодкой, а уйти ему придется. Почему? Потому что это просто нечестно по отношению к ней. Не будь его здесь, ей ничто не угрожало бы, не пришлось бы поминутно тревожиться. Любого просить о таком – это чересчур, а тем более… – он помнил, как запнулся в этом месте – совершенно чужого человека.
Она долго смотрела на него с выражением, которое он не сумел разгадать. Чужого, значит, наконец повторила она. Вы четыре месяца здесь прожили – хорош чужой! Да нет, он совсем не это имел в виду. Просто ему кажется, что он не вправе подвергать ее опасности.
Эти слова она пропустила мимо ушей; все потому, что он англичанин, вот ему и кажется, что она чужая. Англичане холодные, так всегда говорили, а сама она до сих пор с англичанами не сталкивалась. Они сидели за столом один напротив другого. Она плотнее закуталась в черную шерстяную шаль и скрестила руки. Так или иначе, сказала она, если он и вправду уйдет, то недалеко. Его французский не так хорош, чтобы сойти за местного, документов у него нет, вдобавок известно, что он был как-то связан с ней – или же это очень быстро выяснится, когда его сцапают. Этого он не понял, но когда начал расспрашивать, она объяснила: хоть об этом и не говорили в открытую, слухи все равно поползли. И потом, ее взяли на заметку после того, как убили Жан-Поля. Немцы дотошно ведут такой учет. Так-то, закончила она. Так-то! Она пожала плечами и плеснула в стаканы еще кальвадоса. Он подумал, что ему бросили вызов, и растерялся, застеснялся своей беспомощности. До него вдруг дошло: хоть он и глубоко признателен ей, она ему не нравится. Отчуждение внушала горечь, тлеющее в ней раздражение. «Проклятая нога, – думал он. – Если бы не она, сейчас меня не было бы здесь, я мог бы уже быть дома». А потом случилось нечто странное, чему впоследствии он не мог дать объяснения. На секунду он стал ею, или, по крайней мере, его собственные чувства, реакции, потребности, тревоги рассеялись и сменились принадлежащими ей. Одинокая, она заботилась о своих родителях до самой их смерти, ее мужчину, а вместе с ним и будущий брак и детей грубо отняло у нее убийство, над которым не имело власти правосудие, и ей осталось лишь заниматься как мужской, так и женской работой в этой глуши. Все знали: враги насилуют одиноких женщин. Эта возможность – вероятность – сохранялась всякий раз, когда они являлись сюда. Сегодня она пережила этот страх. Она помогла бежать Пипетту, она приютила Руперта: ни то, ни другое не принесло ей ни малейшей выгоды. Сегодня она накричала на него, заявила, что прислушиваться к машинам, подъезжающим к ферме, – его дело, и была совершенно права. Он потерял бдительность, вдобавок заявил, что должен уйти, и назвал ее чужой – и то и другое звучало холодно и оскорбительно.
– Извините, что я назвал вас чужим человеком. Мне жаль, что мой французский настолько плох. Простите, что решил уйти, не задумываясь, какими будут последствия для вас…
Он взял ее за руку, а она закрыла ему рот.
– Хватит! Вы сказали достаточно.
Она улыбалась – он не помнил, чтобы когда-нибудь прежде видел на ее лице улыбку, в темных глазах читались и цинизм, и нежность. Они стали другими людьми.
Когда тем вечером после ужина – кролика, тушенного с яблоками и луком, – они заперли двери на засовы, покормили козленка и направились наверх, она схватила его за руку и втащила в свою комнату. Он обнял ее и поцеловал маленький красный рот.