Шрифт:
Но я был нетипичным героем в этих типических обстоятельствах. Я не тосковал о Москве. Дважды за школьные успехи я был награжден поездкой в столицу и убедился, что в этом звуке, пожалуй, чрезмерно много слилось. Особенно для бедных ушей. На качество моего восприятия влияло количество децибелов.
Я знаю, что окажусь в меньшинстве. Но я ведь не стремлюсь опровергнуть ни литературы, ни жизни. Соседом моим был некий крепыш, звали его Олег Бугорин, он видел один-единственный сон: как он становится москвичом. Внешность его запоминалась — большой, ширококостный, высокий, с такою же крупной головой, украшенной впечатляющим носом, напоминавшим хобот слона. Однако нос не вредил его внешности — наоборот, внушал уважение: читались надежность и основательность. Вот узкий рот был вовсе некстати — стянутая наглухо щелочка, словно зашитая белой ниткой. Я допускаю, что поэтому сравнение со слоном хромало. Прихрамывало, по меньшей мере. Слоны отличаются добродушием — черта Бугорину мало свойственная. Но он относился ко мне с симпатией — по старшинству и по соседству, я уж не говорю о том, что мы симпатизируем тем, над кем мы чувствуем превосходство. Это с его легкой руки стали меня окликать Горбунком. Я не спорил, и прозвище точно прилипло. Сперва царапало, но терпимо. К тому же лежало на поверхности и было по-своему неизбежно. Пожалуй, и предопределено.
Олег имел на меня влияние, читал он запоем и без разбора — понятно, что многого нахватался! Но — самое важное и решающее — был старше меня тремя годами. Разница в ту пору громадная. Мы спорили часто, мою приверженность к городу Ц., к своему углу, он беспощадно нарек обывательской. Мое нежелание что-то менять в течении дней назвал бесхарактерностью. Последнее показалось обидным, я неожиданно стал возражать. Чтобы не ссориться, он скаламбурил: живешь с нехарактерным характером. Оба сохранили лицо.
Он рос в молчаливой и строгой семье. Отец его был суровый майор, служивший в нашем военкомате, мать — хирургическая сестра. Случалось мне у него бывать не раз и не два — я не мог не заметить, как мало и скупо там разговаривают, почти не общаются между собой. Тут не было особого холода или тем более враждебности — таков был естественный стиль отношений: незачем обращаться друг к другу.
Возможно, домашняя атмосфера толкала Олега сменить обстановку, и все-таки дело было не в ней. Он бредил Москвою, но этот бред имел и основу, и направление.
Он советовался, собирал информацию и вдруг рассказал, что он нацелен на Московский педагогический, именно там есть один факультет, который готовит будущих лидеров.
— Какой факультет?
— Какой — не скажу. Секрет. — Он значительно усмехнулся. — Вся суть, что название затрапезное. Произнесешь — не подумаешь даже.
Он поступал туда три лета — думаю, что суровый майор дал ему такую возможность. Я советовал попытать удачи на более ласковой территории, но он лишь поводил своим хоботом, словно принюхиваясь к действительности. Потом откликался с грозной усмешкой:
— Терпение. Надо иметь терпение. Три раза? Ну и что из того? Будет и четыре и пять, если придется. Я это выдержу.
Слова эти он подкреплял движением указательного перста. Казалось, он им буравит воздух, будто стремится проделать дыру. Палец его, неестественно толстый, был с какой-то коричневатой подпалиной, расположившейся под твердым, точно металлическим, ногтем.
— А ты так уверен, что сможешь пройти?
— Да, Горбунок. Не сомневайся.
Он был целеустремленный малый, даже сравнить со мной нельзя. Эта подпалина под ногтем была пожизненным следом ожога — он еще в детстве испытывал волю, держал над огнем, как Муций Сцевола, пусть и не всю руку, но палец. С ним рядом я выглядел размазней — с отрочества не верил в будущее, видел его в унылом цвете, сходном с осеннею слюдой, во время беседы часто задумывался, словно старался что-то припомнить.
Сначала Бугорин сильно досадовал на эту дурацкую манеру.
— Склероз настиг? — Он тормошил меня толстыми овальными пальцами.
Потом напевал строку из романса:
— Вернись, я все прощу, Горбунок…
Понять, почему время от времени я на мгновение погружаюсь в какую-то иную среду, неосязаемую и смутную, было решительно невозможно. Может быть, во мне дремлет художник? Людям искусства — так о них пишут — свойственна эта двойная жизнь.
Догадка, лестная для меня, но не нашедшая подтверждения. Я быстро просек, что мне не грозит однажды облиться слезами над вымыслом. А между тем, наступал мой срок и впрямь задуматься над судьбою.
Бугорин вернулся из Москвы, на сей раз добившийся своего и удовлетворенный всем сущим. Он был упоен, опьянен победой — над обстоятельствами, соперниками и потеснившейся столицей. Он вел себя как человек приобщенный, обычно так ведут себя люди, соприкоснувшиеся с тайной и облеченные доверием. Он понимал, что чем он сдержанней, тем впечатление весомей, а уважение безоговорочней. И красноречиво помалкивал, сверля указательным перстом августовский каникулярный воздух. Лишь неопределенно посмеивался.
В конце месяца он с нами простился и отбыл из города навсегда в прельстительную новую жизнь. Мне пожелал успеха в науках — за время, которое он потратил на взлом факультета с невнятным названием, я его формально догнал — весною получил аттестат и поступил на исторический. Ну, наконец-то! Стал студентом.
Есть некая волшба в этом слове. Видимо, она зародилась, когда войти в университет почти означало бросить вызов. Так повелось с далеких времен и долетело из старой Болоньи, из Геттингена и Гейдельберга до Пушкина, который сулил, что «станут самые цари завидовать студентам», а там и до новых поколений, обозначавших смену столетий.