Шрифт:
Однажды он даже высунулся из окна и бросил ей розу через разделяющее их узкое ущелье переулка. На таком близком расстоянии сумел попасть в отверстие деревянной решетки, а цветок упал к ее ногам. Набравшись смелости, Салме подобрала его и обнаружила привязанный к стебельку клочок бумаги, на котором герр Руете написал по-арабски куплет из песни, которую она часто пела под аккомпанемент мандолины, а он, должно быть, слушал:
Навещайте любимых, хоть они далеко, Хотя путь к ним лежит через мрак и туман, Потому что не может быть преград для друзей, Стремящихся страстно к любимым друзьям.Салме поставила цветок в воду, а когда он наконец увял, собрала лепестки и, завернутыми в шелковый платок, тайком высушила на дне шкатулки с драгоценностями. Они стали талисманом против страха и гнева. Временами, когда горячка интриг и ненависти, отравляющих воздух дворца Чоле становилась невыносимой, Салме доставала их из тайника и, приложив к щекам, думала о любви, покое и счастье; об откровенно восхищенных глазах и улыбающемся лице молодого человека. Добром лице. Отец ее был добрым. И Чоле тоже, и Маджид… Нет, нельзя вспоминать о достоинствах Маджида, это будет вероломно. Но отношению к Чоле, не признающей добродетелей у некогда любимого брата.
Любовь и доброта… Когда-то было так много того и другого, куда же они подевались? Из всех братьев и сестер, с кем она когда-то играла ивеселилась, друзьями ее остались те немногие, что предпочли принять сторону Баргаша. «Буду ли я когда-нибудь счастлива вновь — думала Салме. — Будет ли счастлив хоть кто-то из родных, пока Маджид занимает трон, которого жаждет Баргаш, а Чоле лелеет злобу на одного и поддерживает другого.»
Баргаш ни за что не отступит, не успокоится, пока не добьется желаемого — он всегда был таким, и Салме понимала, что перемениться он не может, как и Маджид, как и красивая, ожесточенная, непрощающая Чоле. Однако надо признать, до недавнего времени она, Салме, находила нервозную, отдающую лицедейством атмосферу заговора и контрзаговора возбуждающей и увлекательной. Баргаш с Чоле вырвали ее из тусклой, сумрачной задумчивости, открыли ей яркий, многоцветный мир заговорщицкой романтики; секреты, интриги, казавшиеся чуть ли не игрой, и захватывающее, возвышающее чувство причастности к большому делу представлялись пьянящими, головокружительными, как дым гашиша. Во всем этом ей виделось замечательное приключение, пока… пока в дом не вошли чужеземки.
Салме отвела руку от подбородка и обратилась к сестре; мягкий голос ее прозвучал в тихой комнате неожиданно громко.
— Чоле, зачем эти женщины приходят сюда? Почему ты их приглашаешь, хоть они тебе не по душе?
Чоле повернула красивую голову. Видимо, она тоже думала о чужеземках, потому что отложила вышивание и незамедлительно ответила:
— Потому что мы нуждаемся в помощи, а они могут ее оказать.
— Как? Чем они могут нам помочь?
— Гораздо большим, чем ты можешь себе представить. Во-первых, они болтают; и болтовня эта часто многое говорит о настроениях их мужей, а для нас это очень важно. К тому же, они слышат многое такое, чего не слышим мы, передают новости нашим друзьям такими способами, которые для нас были бы слишком опасны. А поскольку они поддерживают Баргаша, то…
Она заколебалась, потом покачала головой и снова взялась за вышивание.
— То что? — настойчиво спросила Салме. — Что еще они могут сделать для нас?
— Больше ничего, — лаконично ответила Чоле и заговорила с одной из служанок, но тут из дальнего конца комнаты, где Абд-иль-Азиз, лежа животом на подушке, грыз засахаренный миндаль и возился с обезьянкой, раздался озорной детский голос:.
— Могут, могут; если Чоле не скажет что, скажу я.
— Азиз!
Чоле совершенно забыла о братишке, голос ее прозвучал властно и вместе с тем умоляюще, глаза сверкнули запретом, понятным даже ребенку. Мальчик глянул на остальных пятерых женщин в комнате, пожал плечами и опять повернулся к обезьянке.
— Ладно. Только не пойму, чего ты так волнуешься, в доме брата все знают. Постоянно ведут об этом разговоры. Даже Эфемби говорит, что он пока не знает только цены; однако Карим думает…
— Азиз!
— Не волнуйся, Чоле! Я не собирался ничего говорить. А кто эта новая белая женщина, что приезжала утром с твоими подругами-чужеземками? Мы видели ее из окна, когда их экипаж подъехал к твоим дверям. Такая высокая, Карим даже подумал, что ты принимаешь — переодетого мужчину, но я сказал — сестра не посмеет при свете дня, на глазах у ребенка. И ходит она по-мужски. Вот так…
Мальчик подскочил и пошел по комнате широким шагом, вздернув подбородок и расправив плечи, потом нога его запуталась в бахроме ковра, он упал и со смехом перевернулся.
— В точности! Только не падала. А жаль. Вот бы я посмеялся!
— Тогда б она сочла тебя невоспитанным, — пожурила его Салме. — И жестоким. Нельзя смеяться над чужим несчастьем.
— Почему, если это смешно? Вот та толстая рабыня Меже на прошлой неделе скатилась по лестнице с кувшином кипятка. Слышала бы ты ее! Вся облилась кипятком, каталась, верещала, как ошпаренная кошка, и все животики надрывали со смеху. Будь ты там, тоже б смеялась.
— Нет, — содрогнувшись, ответила Салме. — Я не люблю смотреть на людей, когда им больно. Только такие, как ты…
Она умолкла и закусила губу, чтобы не сказать: «…оманские арабы, потомки имамов и сеидов Маската и Омана любят насилие, жестокость и коварство». Но ведь и она сама той же крови. Только у нее кротость матери-черкешенки возобладала над отцовой горячностью, ей не доставляют удовольствия чужие страдания.
Переведя взгляд с братишки на красивую, безжалостную сестру, Салме ощутила холодную дрожь дурного предчувствия. Уж не замышляется ли убийство Маджида? Нет, не может быть! Чоле обещала… Баргаш клялся…