Шрифт:
Кирилл притих:
— Нет, нет, я просто так…
Клаша открыла тетрадь, на мгновение бросила взгляд в класс и сразу почувствовала, как что-то сжало ее горло. Сейчас ей хотелось лишь одного: исчезнуть, стать совершенно невидимой, чтобы только больше не стоять на виду у всех.
— Клаша, ты не волнуйся, мы ведь все тут свои! Слышишь, Клаша?
Это сказал Павел Селянин. Клаша посмотрела на него и увидела, как он по-доброму улыбнулся. И подбадривающе помахал ей рукой. Конечно же, тут все свои, чего это она?!
Спазмы, кажется, отпустили. Голос, правда, немножко дрожит, но это, наверное, пройдет. И она начала:
— «Шуга ползла по реке медленно, останавливаясь в излучинах и намертво там оседая, а сверху сыпал и сыпал снег, совсем черный, потому что с террикона тянуло дымом, таким густым, словно где-то рядом горела сырая тайга. А может, это только ему одному виделось, будто снег — черный. Он ведь давно не различал никаких красок, и ему все время казалось, что он лежит в глубокой шахте и над ним кроме медленно оседающей кровли ничего нет. Нет, и никогда не будет…
Он умирал трудно — не так, как умирают старики, много пожившие и повидавшие на своем веку. У тех в последнюю минуту в глазах появляется умиротворенность, они спокойно смотрят на все, что остается в мире, из которого они уходят, и часто создается впечатление, будто они действительно верят в другую, пусть даже совсем неведомую им жизнь. А он ни в какую другую жизнь не верил…»
На какую-то долю секунды Клаша ощутила подступивший к сердцу острый холодок тоски и взглянула на Павла Селянина. Павел, закрыв лицо руками, сидел в такой позе, будто его чем-то придавили и он не в силах ни сбросить с себя нежданно-негаданно легший на его плечи груз, ни даже ослабить его тяжести. А Клаша вдруг поняла, что, думая об умирающем шахтере, она ни на миг не забывала Павла Селянина и все события, описанные ею в небольшом сочинении-рассказе, тесно связаны с Павлом. Понимает ли это Павел? И не клянет ли ее за то, что она коснулась темы, которая ему близка и которая, конечно же, причиняет ему боль.
«Павел вынес иссохшего, почти невесомого отца во двор и усадил на заснеженную скамью под старой акацией. Прислонившись щекой к холодному шершавому дереву, отец начал гладить порванную морозом кору и жадно вдыхать о чем-то напоминавшие ему запахи. В его тусклых глазах Павел увидел слезы и почувствовал, как все в нем вдруг оборвалось, и жалость к отцу стала такой необыкновенно острой, что он и сам на время перестал видеть все, что было перед ним. И он подумал: «Если бы можно было разделить себя между ним и собой, если бы можно было что-то оторвать от себя для него — разве я не сделал бы этого?!» А отец попросил:
— Принеси мне кусок угля, сынок.
И вот он держит в руках небольшой, с кулак величиной, кусок антрацита, бережно прикасается к нему ладонями, будто это вовсе не уголь, а что-то живое и трепетное, что-то очень близкое, как плоть его жизни. Потом подносит его к лицу и начинает вдыхать знакомый почти с самого детства запах. По едва заметным теням, пробегающим в его глазах, Павел видит: сейчас отец уже не здесь, он в шахте, вслед за врубмашинистом ползет по лаве, прислушиваясь, как стонет и охает оседающая кровля. Это его жизнь, это все у него в крови и с этим ему всего труднее расстаться.
— Ты что-нибудь слышишь, Павел? — спросил отец.
— Да. Где-то запалили печь.
— Правильно. Будем нарезать новую лаву. Ты там погляди, чтобы все было как положено.
— Все будет в порядке, отец.
И вдруг он сказал:
— Смотри, сынок, вон туда смотри, видишь? Белые аисты!
Ветер на минуту-другую утих, и огромные белые хлопья снега падали теперь отвесно, а ему казалось, будто это летят большие белые птицы. Он почти судорожно вцепился в руку Павла и нетерпеливо спрашивал:
— Ты видишь их, сынок?
— Вижу, отец, — ответил Павел. — Вон они летят, целая стая…
Когда-то — Павел был в ту пору еще совсем мальчишкой — отец рассказал ему легенду.
В давние времена углекопов бросали под землю навечно. Одни из них погибали при обвалах и взрывах, другие умирали от истощения, и никто не смел даже мечтать о синем небе и солнце: вечный мрак, холодные, промозглые стены забоев и узких, похожих на длинные пещеры штреков — вот все, чем жил углекоп, ожидая смерти. И знал, что смерть не за горами: кончится в шахте уголь, завалят породой стволы и шурфы, и сотни людей останутся замурованными, будто в склепе.
Вот так однажды и случилось. Отправили углекопы на-гора последний кусок антрацита, сошлись все вместе в опустевшем штреке, потушили шахтерские лампочки, и могильный мрак сразу же окутал и людей, и старую лошадь, вместе с ними обреченную на гибель. Сколько времени прошло с тех пор, как сверху завалили ствол и шурфы, углекопы не знали: под землей ни дня, ни ночи не бывает. Кто-то стал молиться, кто-то просил, чтобы смерть не заставила себя ждать. Вскоре люди начали безуметь от удушья, метались по темному штреку, бились об острые уступы породы, кричали дурными голосами…
И вдруг наступила тишина. Сперва углекопы подумали, будто все это им показалось: и проблеск света в кромешной мгле, и две белые птицы, медленно взмахивающие большими крыльями под сводами штрека. Откуда могли взяться под землей птицы, откуда мог появиться бледный луч света?
Но птицы летали, кружили над притихшими людьми, и углекопы чуяли ветерок от их крыльев. Им стало легче дышать, у них, уже обреченных, уже отчаявшихся, появилась неосознанная надежда на спасение. Они еще не знали, откуда оно может к ним прийти, но надежда росла, и с ней прибавлялись силы.
Кто-то сказал:
— Это белые аисты. Они зовут нас за собой.
Птицы, медленно покружив, также медленно начали удаляться в глубь штрека. Все дальше и дальше. И углекопы, поддерживая друг друга за плечи, двинулись вслед за аистами. Шли, спотыкаясь об острые глыбы уже начавшей обрушиваться породы, падали, в кровь разбивая лица и руки, но шли, потому что теперь уже твердо верили в свое избавление…
Птицы привели их к старому заброшенному шурфу, о котором никто не знал и не ведал. По ветхим ступенькам углекопы поднялись наверх и увидели солнце, синее небо и зеленую рощу, раскинувшуюся у тихой речки. А белые аисты, сделав большой прощальный круг и что-то прокричав людям из синего поднебесья, улетели за окоем…
Вот с тех пор, гласила легенда, и пошло поверье: тот, кто хоть раз увидит белых аистов, избежит любой беды, того минует любое несчастье.
Павел слушал легенду, затаив дыхание, а когда отец закончил рассказывать, спросил:
— А почему аисты были белыми?
Отец сказал:
— Углекопы годами не видали света. Куда ни глянь — черным-черно, как в гробу. А им хотелось увидеть белый день, белое облако, белых птиц. Очень хотелось. Вот к ним и прилетели белые аисты. Когда человек чего-то хочет всей своей душой, желания его часто сбываются…
— А ты веришь, что аисты могли к ним прилететь?
Старик ответил:
— Человек всегда верит в хорошее…
Он, наверное, верил. Верил и тогда, и теперь. Ему тоже всей душой хотелось, чтобы над ним покружились белые аисты. И желания его сбылись — они прилетели, и он снова увидел и белый день, и белое облако, и белый снег…»
Когда Клаша закрыла тетрадь и, опустив голову, встала рядом со Станиславом Сергеевичем, точно ожидая приговора, в классе долгое время продолжала висеть тишина. На Клашу смотрели с нескрываемым удивлением, будто вот только теперь ее и увидели — увидели Клашу Долотову, а не бесцветную девчонку Клашку, которую до сих пор никто не замечал. И всем как-то сразу стало ясно, что Долотова перешагнула какой-то невидимый рубеж и назад уже не вернется. Ей даже не завидовали — чего ж завидовать, если человек вот так неожиданно и так просто раскрыл свою незаурядную сущность и показал, каков он есть на самом деле.
Да, Клашки больше не стало. На смену ребяческому пренебрежению пришло вначале такое же ребяческое, а потом и более осмысленное обожание. Вокруг Клаши Долотовой — Клашкой ее больше никто не называл — роем теперь вились поклонники ее литературных способностей, но она все чаще видела, что далеко не только это притягивает к ней завтрашних выпускников. Такое пристальное внимание к своей особе Клашу изрядно тяготило. До конца оставаясь самой собой — скромной, застенчивой, немного замкнутой девушкой, она старалась не замечать ни украдкой брошенных на нее нежных взглядов, ни намеков.
Павел, однако, видел: и застенчивость, и замкнутость Клаши — это не только черты ее характера. Он был уверен, что она носит в себе что-то никому не ведомое и очень глубоко запрятанное, запрятанное, может быть, даже от самой себя. Однажды, уже перед выпускными экзаменами, он спросил:
— Почему ты такая, Клаша? Почему ты по-настоящему ни с кем не дружишь, почему не ищешь чего-нибудь такого, что принесло бы тебе радость?
— Почему я не ищу своих белых аистов? — улыбнулась она. — Искала бы, да знаю, что не найду. — И добавила, посмотрев на него с плохо скрытой грустью. — Не надо об этом, Павел. Прошу тебя…
— Нет, надо! — сказал Павел с удивившей его самого настойчивостью. — Надо, понимаешь? Не слишком ли мы часто бываем равнодушны друг к другу? Я говорю вообще, обо всех нас. Кто нам дал право заботиться только о своем личном и не видеть, что происходит вокруг?
Клаша опять улыбнулась:
— Ты хочешь заботиться обо всем человечестве?
— Я думаю о своих близких.
— К своим близким ты относишь и меня?
— А разве мы совсем чужие?
— Не совсем, конечно, но… — Клаша посмотрела на него с грустью и добавила: — Слушай, Павел, я еще раз прошу тебя — не надо об этом.