Шрифт:
5
О войне говорили так долго и так много, что, когда она случилась, это произошло неожиданно и застигло врасплох. Убивая ненавистного сербам наследника австрийского престола Гаврило Принцип, конечно, и не подозревал, что открывает своим актом серию мировых войн.
Я с самого начала войны занял, так называемые, оборонческие позиции. Это подсказывалось не только чувством естественного патриотизма, но и рациональными соображениями. В сложном клубке противоречивых и противоборствующих интересов - национальных, классовых, политических - Сербия явно была жертвой нацелившегося хищника. И Россия, ставшая на защиту слабой стороны, какие бы цели она ни преследовала попутно, во всяком случае не была виновницей войны, а выступала в роли сопротивляющегося насилию. Несколько упрощая распределение вины и ответственности, это определило водораздел, прошедший глубоко сначала в рядах русской общественности, а потом дальше и шире - по всей России. Патриоты-оборонцы в войне против Сербии видели войну захватническую. Все же в той или иной мере пораженцы считали войну не своим, а "их" делом - результатом происков капиталистов и милитаристов. Проведя различие между войнами "справедливыми" и "несправедливыми", Ленин признал "данную войну" "хищнической", "реакционнейшей из всех войн", и, если она готовит капитализму "конец с ужасом", нет никаких оснований "для нас" приходить в ужас.
Искусственная надуманность - и нелепость - этого взгляда очевидна. Сами большевики это признали с опозданием, правда, на четверть века с лишним. Когда советская Россия, вопреки своей воле, как и царская Россия, была вовлечена Германией в войну, большевистские историки печатно признали, что "захватническая война против Сербии разрослась в первую мировую войну" (Большая Сов. Энциклопедия, т. 54, стр. 275.
– 1944 г.). Но кончилась благополучно война, и большевистские историки вернулись к прежней нелепости. "Первая мировая война с начала до конца была несправедливой, империалистической для обеих групп капиталистических держав", - утверждает "Большевик" No 7, за 1952 г.
Когда Россия мобилизовалась для войны с Японией, мобилизация не коснулась политически неблагонадежных. И для меня было неожиданным - и малоприятным сюрпризом, когда на четвертый день мобилизации пришла повестка о немедленной явке. На призывном пункте можно было наблюдать классическую картину проводов рекрутов и новобранцев. Всхлипывали и рыдали жены и матери, а призываемые бодрились - одни отшучивались, другие напивались. В общем мобилизация проходила в полном порядке. Происходили даже патриотические манифестации, не слишком внушительные и явно инспирированные, если не прямо властью, то близко связанными с нею "истинно-русскими", точнее черносотенно-монархическими кругами. Всё же можно сказать, что Москва отнеслась к мобилизации со всей должной серьезностью, с сознанием необходимости дать отпор агрессору.
С мобилизационного пункта на Каланчевской площади меня отправили в какую-то городскую школу, где происходила "разбивка" призванных по воинским частям, которым предстояло "развернуться", т. е. увеличиться в численном составе и сформировать маршевые роты для направления на фронт. Из школы меня отправили в Лефортовский военный госпиталь на освидетельствование. Со мной вместе было несчетное число других свидетельствуемых. Когда пришел мой черед, меня пропустили мимо сидевшего за столом врача в генеральской форме.
Нажав пальцем на нижнее веко глаза, он одновременно спросил:
– Какого вероисповедания?
– Иудейского.
– Годен!
– изрекла особа в генеральской форме, носившая звание врача, и отметила что-то у себя в бумагах.
Я ушел с недобрым чувством не к генералу только, а и к порядку, который санкционирует генеральский метод свидетельствования. Спустя несколько дней меня зачислили в канцелярию госпиталя No 207, - если не ошибаюсь. Госпиталь состоял из нижних чинов: санитаров и писарей, нянек и сестер милосердия, фармацевта и нескольких лекарей, числившихся в офицерских чинах, и главного врача - в чине полковника.
Этим последним был приват-доцент московского университета Вьеверовский. Очень небольшого роста, подвижной, несмотря на тучность, и темпераментный, он был в общем привлекателен, если бы до смешного не преувеличивал иногда своего чина и власти. Он пробовал было командовать, но должен был убедиться, что из этого выходит мало толку. Тем не менее, он строго блюл дистанцию между собой и ему подчиненными, не по личному высокомерию, а по Уставу, как он его понимал.
Канцелярия состояла из профессиональных военных писарей, знатоков своего дела, каллиграфов с писарскими ухватками и лоском, пошлятиной и матерщиной. Несколько в стороне от них держались причисленные к канцелярии молодые ученые биологи Гальцов и Живаго, некий Леман и я. Высокий и широкоплечий Гальцов и нескладный и жидковатый Живаго приходились друг другу шурином и зятем и были неразлучны. Кем был в штатской жизни Леман, я не знаю.
Но достаточно было взглянуть на его умное, классически выточенное лицо и изящную жестикуляцию или прислушаться к его спокойной, чаще иронической, речи, чтобы убедиться, что он никак не подходит к писарскому духу нашей канцелярии. Он, впрочем, вскоре был от нас переведен и назначен помощником каптенармуса учитывать белье, обувь и обмундирование, выдаваемое персоналу и раненым. Между нами четырьмя не было никакой близости - мы были людьми разного происхождения, разной профессии и запросов. И тем не менее существовала между нами некая внутренняя, несказуемая меж-интеллигентская связь и общность.
Формирование госпиталя и размещение заняло несколько недель. Было много волнений - основательных и никчёмных. Приезжало начальство, смотрело помещение, был смотр и нам. Выразив благодарность, начальство, благополучно отбыло. А еще через некоторое время стали поступать к нам и первые раненые, взятые в плен немцы. Их привезли большую партию. Никто не знал и не понимал русского языка. Тем из нас, кто владел немецким, приказано было в спешном порядке переписать имена, место и дату рождения, пленения и проч. К нам попали чины 18-го корпуса, отброшенного русскими войсками у Гумбинена в Восточной Пруссии.