Шрифт:
Затем рыба, чудесная рыба, великолепная рыба, дуврский палтус, пойманный в Атлантическом океане моряками, которые за один день способны выловить достаточно, чтобы накормить пять тысяч. Как видите, несмотря на мое происхождение, я не прочь прибегнуть к христианскому образу, чтобы проиллюстрировать свое положение. Его подали нам слегка поджаренным и под изысканным соусом, который первым попробовал сам кардинал Мазарини.
Затем — достижение Франции, самого сердца Франции. Барашек, вскормленный на солончаковых равнинах Вандеи, с картофелем по рецепту Дофине и большим блюдом фасоли, выращенной на огороде под Парижем и приготовленной по-провансальски в оливковом масле из Люберона. Незатейливая еда без прикрас, так как мы должны распрощаться с излишествами нашего прошлого.
Затем сыры, доставленные из всех уголков страны, усовершенствовавшиеся на протяжении десятилетий, в напоминание нам о том, чего могут достичь цивилизации, когда всей душой предаются искусствам мирного времени. Подумайте о пастухах, пасущих своих коз, и овец, и коров; о фермерах, доящих их изо дня в день. Подумайте об их женах, и сыновьях, и дочерях, носящих ведра, и отделяющих сливки от обрата, и надзирающих за свертыванием. Подумайте о добрых женщинах Нормандии, изготовивших этот чудесный камамбер; воздайте должное людям, чьи сыры заплесневели под Рокфором, но сумевшим понять, что изящные голубые пятнышки, появившиеся на них, были чудом, а не бедой. Затем представьте себе ленточки путей — дороги, точно жилки, оплетающие всю страну, по которым разъезжают возчики, чтобы забирать плоды этих трудов по поручению торговца, который уже использовал сложную сеть контактов, свои финансовые щупальца, чтобы определить цену и покупателя. И все для того, чтобы мы могли отобедать здесь, пока на нас движутся армии.
И все это время, господа, с нами было вино. Гервюр-траминер, который мы пьем здесь как наш в последний раз. Надеюсь, создавшие его виноделы простят мне, если я скажу, что вкус его уже не будет столь хорош завтра, когда мы должны будем пить — или не пить — его как немецкое. Шампанское, уникальное творение цивилизованной истории, зависящее от сочетания наилучших приемов шампанизации с созданием стеклянной бутылки и пробки и воссоединения их в миг божественного озарения. Бургундское — густое, земное, утонченное вино, хранящее в каждой бутылке частицу наших душ, так что всякий раз, когда мы его пьем, мы, сами того не зная, становимся еще более французами.
А теперь, потому что мы закурили сигары — привезенные из Гаваны, выгруженные в Гавре и пополнившие склад магазина настолько преуспевающего, что он смог специализироваться только на сигарах, — а теперь, господа, мы приступаем к нашему коньяку.
Тут слова изменяют мне. Ничто в анналах литературы не способно уловить самую суть коньяка, который пьют друзья-единомышленники после прекрасного обеда. Вы это знаете, вы все. Я не сказал ничего вам неизвестного. Преуспел ли Расин? Удалось ли Гюго уловить его суть? Поймали ли ее Вольтер и Дидро? Нет и нет. Они понимали ограниченность своих возможностей и даже не пытались, а кто я такой, простой предприниматель, чтобы взять на себя задачу, перед которой отступили гении?
Я только скажу вам, что все это — еда, вино и даже коньяк — ничто в сравнении с тем, чему они открывают возможность, а именно: непринужденному, ничем не стесняемому торжеству дружбы, явленному через беседу. Мы сидим здесь уже почти три часа в совершенной гармонии, зная друг друга много лет, а в некоторых случаях и десятилетий. Мы сумели, рад сказать, не заговорить о войне, ведь это наша последняя Тайная Вечеря — опять моя образность, прошу прощения, — восславление цивилизации, а не поминки по ней. Мы, мне кажется, говорили тут о литературе. Некоторые из вас, как я слышал, обсуждали постановку «Тоски», отмененную на прошлой неделе, и утешались тем, что присутствовали при том, как ею дирижировал Фуртвенглер в Милане три года назад. Кто-то жаловался на то, что Сезанна теперь считают хорошим художником. Мой друг Жюльен, у которого есть Сезанн, был вежлив и сдержан. И к лучшему, что тут нет моей дочери, потому что она была бы категоричнее в своем ответе.
Такая утонченность, господа! Такая деликатность высказываний, такая глубина вкусов. Но не в этом для меня квинтэссенция цивилизации. Нет! Вместо того я слышу, как моего уха мягкими губами касается богиня, когда мой друг вон там наклоняется через стол и спрашивает, правда ли, что общий знакомый разъехался с женой.
Сплетни, скажете вы. Пустая болтовня. Да, господа. Люди в окопах, люди, умирающие с голоду, люди в цепях не имеют досуга для сплетен. Сплетни — это продукт свободного времени, избытка и комфорта. Сплетни — творение цивилизации и плод дружбы. Ведь когда мой друг тут задал свой вопрос, он передал информацию, необходимую для того, чтобы скреплять тонкие сплетения дружбы. Вопрос про друга, с которым дружишь не одно десятилетие, но которого видишь так редко, что знакомство это кануло бы в прошлое, если бы тень его не питали приношениями сплетен. И еще подумайте: мой друг, эльзасский предприниматель, задал вопрос писателю, наполовину итальянцу, о браке нормандского адвоката и парижской дамы отдаленно аристократического происхождения. И все это на обеде, данном мной, родившимся евреем. Где найти лучшую квинтэссенцию цивилизации, чем эта? Сплетня связывает трех людей — сплетничающих и предмет их сплетен — воедино. При частом повторении она связывает воедино все общество.
Боюсь, друзья мои, в будущем у нас уже не будет времени для сплетен, и нас разбросает так далеко, что никто уже не сможет стать предметом сплетен. И потому, в заключение этого обеда, я объявляю цивилизацию закрытой. Она была прекраснейшим плодом человеческого духа, пожалуй, слишком уж прекрасным, чтобы просуществовать долго. Мы должны оплакать ее кончину и превратиться в зверей, чтобы пережить то, что нас ждет. Господа, прошу вас встать. Наш тост — «Цивилизация»!
Три часа спустя Клод Бронсен сел в свой автомобиль, нагруженный канистрами с бензином на заднем сиденье и банками консервов, потому что он как мог подготовился на все возможные случаи, и начал с трудом пробираться на юг по дорогам, уже забитым беженцами. Он заранее условился с Юлией о встрече в Марселе, сказал, чтобы она отправилась туда, если случится что-либо ужасное. Ему даже в голову не пришло, что она может быть в безопасности вдали от него, как никогда не приходило в голову, что ему может быть хорошо, если ее не будет рядом. Шесть недель спустя в Марселе его арестовала французская полиция как еврея-иностранца и отправила в лагерь для задержанных лиц в Ле Милле. Три месяца спустя в зимние холода он умер от пневмонии, вызванной недоеданием. На следующее утро его закопали в ничем не помеченной могиле.
Жюльен был растроган и несколько удивлен этим прощальным тостом, он никак не ожидал, что человек вроде Бронсена был способен на подобную речь, — времена, видимо, воздействовали на людей самым странным образом. Он был приглашен на обед, потому что его вызвали в Париж ознакомиться с чьей-то диссертацией, и он воспользовался случаем проверить, не вернулась ли Юлия в свою квартиру. Когда там никто не откликнулся, он посетил дом Клода Бронсена в Нейи-сюр-Сен, где застал его за торопливыми сборами и впервые в нерешительности, как поступить. Жюльен посоветовал ему уехать в Англию, пока еще можно: он отыщет Юлию и обеспечит, чтобы она последовала за ним туда.