Шрифт:
Но каждый раз, когда мысленный взор упирался в землю, живое тело вздрагивало, крик отчаяния, заглушённый последним усилием воли, переходил в бешеный стук сердца, становилось жарко и пот замерзал сосульками на висках.
Приготовление к смерти продолжалось, как будто на тот свет совершенно необходимо явиться в холщовых саванах и дурацких колпаках.
Елейным голосом священник напутствовал смертников:
— Братья! Перед смертью надо покаяться, кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди!..
Никто не тронулся с места. И никто не сопротивлялся, когда проворные руки солдат натягивали поверх пальто белые балахоны.
Еще не верили, что все это всерьез.
Никто не чувствовал за собой вины, грехов, в которых нужно было бы покаяться. Но Тимковский поцеловал евангелие, а Петрашевский как-то машинально, что-то сказав священнику, приложился к кресту, впрочем, поп сунул его прямо в губы Михаила Васильевича. За ним поцеловали крест и остальные. Это было не актом веры, а обрядом смерти. Никто не знал его таинств и поэтому невольно подчинился тому, кто напутствовал в могилу многих. К жизни вернул генеральский окрик:
— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!
Священник исчез.
И невольно глаза стали искать палача.
Но на помост взошли солдаты, схватили под руки Петрашевского, Момбелли, Григорьева, стащили их с эшафота и начали привязывать к столбам рукавами саванов.
Теперь в неизбежность поверили все. На глаза привязанных надвинули колпаки. По площади разнеслась команда:
— Клац!
Шестнадцать ружей уперлись в грудь Петрашевского, Момбелли, Григорьева.
Сейчас прольется кровь первых, а затем наступит очередь остальных.
Проходили минуты, и по мере того как ужасная пауза затягивалась, росло возмущение.
Нет, они не бараны, и так просто на убой их не стащишь. Головы подымались с вызовом.
Но что это? Бьют барабаны! Разве они могут заглушить залп?
Стволы уперлись в небо.
Одиноким выстрелом хлопнула дверца подъехавшей кареты.
Щеголеватый флигель-адъютант протянул какую-то бумагу.
Петрашевского, Момбелли, Григорьева отвязали, привели на эшафот, чтобы они вместе с остальными выслушали «царскую милость».
Смертной казни не будет, будет каторга, будут арестантские роты, будет гражданская казнь.
Петрашевский уже не чувствовал холода, не расслышал и нового приговора. Он с удивлением рассматривал площадь, людей, эшафот, не понимая, откуда, для чего все это. Ведь он уже мертв, а мертвым не снятся сны. Или его еще не добили? Вон на эшафот всходят какие-то люди в цветных кафтанах и со шпагами в руках. Кто-то сильно и властно прижал его колени к помосту, над головой раздался хруст ломающейся стали…
Сознание возвращалось медленно — «царской милостью» ему, кажется, уготовлена вечная каторга. Но за что, за что? Он юрист, он хорошо знает законы, даже по этим драконовским законам его действия не имеют состава преступления.
Хотя у него впереди еще много времени, чтобы все обдумать, а пока… кто-то там ругается? Ипполит Дебу.
— Лучше бы уж расстреляли, чем эта комедия! Я не хочу получать жизнь из рук царя, ему нечего мне прощать, а так всю жизнь будешь ходить в должниках!..
«Лучше бы расстреляли!»
Лучше ли?
Ореол мученика? Память потомков? Вечно живые цветы на могиле!
Или жизнь в вонючих, мокрых рудниках, где сначала гибнет сознание, потом заживо гниет тело?
Кто-то набросил на плечи грязный овчинный тулуп, От него пахло тюремной сыростью и могилой.
Загремели железные кандалы. Петрашевского подхватили, вывели на середину эшафота. Кандалы накладывались прямо на голую кожу. На морозе она прилипала к железу.
Петрашевского душит гнев. К черту царских кузнецов! Он сам.
Генералы оторопели. Но Петрашевский уже подымается с помоста. Он ведь просил следственную комиссию надеть на него кандалы раньше, чтобы привыкнуть к ним.
К эшафоту подъехала карета. Петрашевского увозили в Сибирь прямо с Семеновской площади.
Но Петрашевский отказался сесть в экипаж.
— Я еще не окончил все дела!
— Какие еще у вас дела? — с удивлением воскликнул генерал Сумароков.
— Я хочу проститься с моими товарищами! В этом трудно было отказать.
Михаил Васильевич, тяжело переставляя ноги, морщась от боли, путаясь в цепях, подошел к Спешневу, обнял его, потом замер в объятьях Момбелли. Медленно, громыхая железом, он переходил от одного к другому, говорил несколько слов или молча целовал.