Шрифт:
И тут кто-то отчаянно закричал на дворе:
– Антошка! Антошка!
Я выглянул в окно. Соседские мальчишки махали мне рукой и орали:
– Скорее! Скорее! Дедушка!
Сердце словно оборвалось. Я кинулся сломя голову по лестнице, громко выстрелил дверью.
– Где? – кричал я отчаянно. – Где?
Дедушка лежал, уткнувшись лицом во вскопанную землю. Одной рукой он сжимал тонкий стволик березки, а другой – лопату.
– Дедуля! – шептал я. – Ну вставай, дедуля!
Я перевернул его на спину.
И увидел открытые глаза.
– А-а-а-а-а!
Я слышу до сих пор собственный крик.
Он раздается вдруг среди ночи, я вскакиваю, мокрый от пота, шепчу:
– Дедушка! Дед!
Но никто не откликается.
И я плачу. Плачу навзрыд. Плачу до хрипа, до крика!
В комнату вбегает мама, гладит меня по плечам и говорит:
– Ну, Антошка! Антошка!
Она плачет сама.
Приходит папа.
Он обнимает нас изо всех сил, до боли и говорит срывающимся голосом:
– Ребята! Ребята, будьте мужчинами!
Нет, это невозможно!
Это выше сил!
Я не могу, не могу, понимаете!
Я не могу быть мужчиной!
Вместо эпилога
На крутой горе
Мы похоронили его на горе.
На самой вершине отвесной скалы, откуда видно далеко вокруг.
И плотина прямо под ногами.
И дальняя тайга, которая скоро исчезнет, а вместо нее будет море.
И еще тайга, которая никогда не исчезнет, а будет вечно шуметь, принося на вершину запах смолы и хвои.
Когда-то я был здесь, на этой вершине. Кешкин дед, Иннокентий Евлампиевич, взял отпуск, сделал деревянную колотушку, и мы отправились шишковать. А потом вышли сюда, и я поразился. Поразился красоте. Раздолью. Близости неба.
Дедушку похоронили там.
Взрывники заложили динамит, и эхо прокатилось над далекой тайгой.
Дедушка лежал спокойный, в парадном мундире. Только без орденов. Ордена горели на красных подушечках. И все горело вокруг. Пионерские галстуки нашего отряда. Наш отрядный флаг, опущенный к гробу. Красное знамя в руках Бориса Егорова. Горела медь горнов и солнце над головой.
Эх, солнце!
Опять как тогда. Меня еще не было, и папе исполнилось три года, когда началась война, нежданно-негаданно, и солнце не спряталось тогда за тучи, будто и его застали врасплох.
И сейчас!
Сейчас тоже врасплох! Оно не знало, конечно, что дедушка умрет, не знало, как и я, а то бы спряталось, опустило покрывало черных траурных туч.
Я стою возле гроба.
Я смотрю на деда.
Руки отяжелели, и голова тоже. Весь я пустой и каменный, не живу, не дышу, только вижу.
Вижу папу, стоящего на колене у гроба. Вижу маму в черной одежде. Она положила руку отцу на плечо. Будто на той фотографии. Анна Робертовна в черном платке. Гриша ее под руку держит.
Я слышу звук.
Странный плач.
Это плачут горны.
Они сверкают на солнце, трепещут алые вымпелы на каждом из них, но горны плачут.
Ту-ру-ру-ру-у-у!..
Ту-ру-ру-ру-у-у!..
И вдруг слышится еще что-то.
Я смотрю в сторону, на стройку, и все оборачиваются туда.
Я вижу белую плотину, а в котловане и дальше, на берегу, – множество машин. Множество самосвалов.
Они стоят. Это странно. Машины никогда не стоят на стройке.
Но тут они стоят как попало, замерли и… гудят!
Гудят все вместе, тягучим, торжественным голосом, и в него, будто в оркестре, вплетаются пронзительные голоса консольных кранов.
И там, в котловане, люди, похожие на муравьев, остановились, смотрят, подняв руки к платкам и козырькам, на высокую вершину, где стоим мы.
Меня зовут Антошка, вы знаете.
Меня назвали так в честь деда, и это значит, что дедушка всегда со мной.
Мой генерал всегда рядом.
Вот он смотрит на меня со стены. Сперва – молодой, глаза сверкают озорно. Потом – старый, вместе со мной, но и на этой фотографии глаза у него улыбаются.
Он же улыбался, когда пел тысячу раз:
Если смерти, то мгновенной, Если раны – небольшой!Эта песня вовсе не грустная. Она даже веселая. И правда – разве это плохо? Умереть, так сразу. А если ранят – пусть рана скорей заживет!
Дед со мной. Он рядом. Он так жил, что не может умереть. Никогда!