Шрифт:
XVIII
– Бывает, - после затяжной паузы молвит старшина многозначительно.
– И не такое бывает. - Я и говорю, - соглашается другой, - полюбишь и козла. Бутылка со знаком смерти на этикетке снова плывет по кругу, но уже при полном молчании и без прежней обстоятельности. Каждый из них думает сейчас о чем-то таком, что не терпит вмешательства со стороны и не требует излияний... - Вот вам, Боря, и ответ на ваш вопрос. Иван Иванович все-таки угадывает мои мысли. Кто из нас не любил! - И вы тоже? - Почему я должен составлять исключение? - Не знаю, только, мне кажется, вам все вокруг безразлично. - Вы ошибаетесь, Боря, ах, как вы ошибаетесь! Я люблю, люблю горячо и бескорыстно, люблю много-много лет, их - этих лет - теперь даже и не сосчитать, но любовь моя иного, чем у вас, свойства.
– Плоские кошачьи глаза его округляются, сразу меняя цвет и выражение: в них явно проглядывает едва ощутимая грусть.
– Вы, Боря, привязаны к конкретному существу, к живой сиюминутной плоти, я же - к единому облику во времени и пространстве. Вам этого не понять сейчас, но когда-нибудь потом вам станет ясно, что это такое. А сейчас вам надо жить, Боря, просто жить и делать иногда из этой жизни хоть какие-то выводы. В этом мире смертельных уловок трудно выйти из происходящей игры; кто выходит, тот гибнет, это - закон. Поэтому каждый находит себе допустимую правилами передышку, одна из которых - любовь. И совсем неважно, к чему и к кому... Смотрите! Там - за порогом тамбура, впереди нас, в полосе отчуждения, словно выпорхнула из-под земли стайка экзотических бабочек: по зеленому полю, вдоль леса кружится цирковая карусель. Гимнасты и акробаты в разноцветных трико, молниеносно сменяя комбинации, то и дело возносятся над кустарником замысловатыми пирамидами. Мячи и обручи жонглеров перекатываются по умытому небосводу, наподобие колесниц фейерверка. Немного поодаль от них болезненно высокого роста клоун с тяжелой челюстью щелкунчика, стоя в окружении пестрого выводка лилипутов, старательно выстраивает на крохотной гармонике "Хотят ли русские войны?" Где-то там в поднебесьи над всем этим, троекратно усиленный мегафоном, неистовствует оголтелый бас: - Почему Саркисьянца нет на репетиции?.. Пить надо меньше, дорогие товарищи, это вам не кевеэн, а цирк!.. Где силовая пара "Мы за мир"?.. Спать они будут в доме ветеранов сцены, здесь у них обязанность отрабатывать ставку... Слушайте вы, Карузо мимического жанра, если вас не устраивает моя программа, переходите в киномассовку... Итак, все за работу, через пять минут проверю... Все происходящее сейчас передо мной почти неправдоподобно. Но за эти дни я прошел через такой бред, что уже разучился чему-либо удивляться. Правда, теперь во мне начинает зреть еще неясное пока предчувствие ожидающей меня впереди цели, к которой я медленно двигаюсь как бы по конусной спирали миражей и видений. - Вот видите, Боря, - вздыхает за моей спиной Иван Иванович, - у всякой иллюзии есть своя изнанка. Воздушному созданию из-под купола приходится стирать бельишко, а чародею с красной строки платить взносы в профсоюзную кассу. Но от этого обаяние платного чуда не становится менее привлекательным. Знаете, что Тертуллиан сказал о Спасителе: "И Он был распят, и на третий день воскрес, и это была правда, поскольку это невозможно". Неправда ли, бесподобно? Посмотрите-ка на тех бражников; куда только подевались их недавние печали? Созерцание чуда совершенно переменило их! Я смотрю и не верю своим глазам: трое на гребне кювета преображаются до неузнаваемости. С немым благоговением взирают они на внезапно возникшее зрелище. Что-то почти мистическое проглядывается в их отрешенных лицах. - Грандиозно!
– в полузабытьи шевелятся тонкие губы бывшего лагерника. Феноменально! - Дают!
– не то восхищается, не то негодует другой собутыльник.
– Ну, молотки! - Первый класс!
– невольное почтение вытягивает старшину по стойке "смирно".
– Парад але называется. Не успеваю я подумать, что хорошо бы выпить сейчас еще чего-нибудь, как из-за моей спины ко мне выплывает полный стакан, любезно протянутый Иваном Ивановичем: - Будьте здоровы, Боря, это вам не повредит. Не знаю, право, каким пойлом поит он меня на этот раз, но только, подняв глаза, я чуть не вскрикиваю от удивления и неожиданности. Картина внизу, словно по волшебству диапозитива, резко меняется. Еще мгновение назад восторженно созерцавшая текущее перед ними зрелище троица являет сейчас собою стройную пирамиду: в широкие плечи апоплексика упираются ноги его горемычного партнера, который, в свою очередь, держит на себе вытянувшего руки по швам старшину. Вдохновенное лицо старшины озарено нездешней целеустремленностью: - Але гоп!
– кричит он, вынимая из кармана галифе клейменную знаком смерти бутылку.
– Откупорка в воздухе по желанию публики!
– Пробка летит вниз, горлышко тонет в волевых губах.
– Коньяк три косточки, высший класс! - Главное, ребята, - вторит ему другой, принимая от него посудину, сердцем не стареть! - Где наша не пропадала!
– хрипит нижний, и бутылка, сквозь которую уже струится солнце, летит в сторону.
– Однова живем! Словно в сомнамбулическом забытьи, они, одну за одной, проделывают множество гимнастических фигур, настолько замысловатых, что вскоре завороженные их действом циркачи выстраиваются вокруг них восторженным полукругом. Разинув крашеные рты, мастера по-детски глазеют на трех хмельных чародеев, бездумно игнорируя взывающий к ним через мегафон бас: - Прошу по местам! Акробатов не видели? После чистого денатурата люди совершают и не такое. Саркисьянц, вы что? решили перенять опыт? Я уволю вас без выходного пособия, и уже никакие справки из психдиспансера вам не помогут! Коверные, прошу заняться делом, это лучшее средство от похмелья! Группа ассистентов, возьмите себя в руки, вы когда-нибудь пили что-либо крепче молока? Попробуйте, и вы перевернете мир. Среди вереницы броско раскрашенных лиц я сразу же выделяю одно единственное лицо, принадлежащее маленькой лилипутке в голубом трико. Сквозь прозрачный нейлон мне видны ее фарфоровые очертания, крохотная грудь, темное пятнышко впадинки внизу живота. Затаенные в гнездах ресниц глаза карлицы обращены в мою сторону, и мне явственно видится в них зов и желание. "Да, да, - мысленно кричу я ей, и сердце мое при этом срывается и летит в пропасть, - я тоже!" "Когда?
– ликующе сияет вся ее детская суть.
– Где?" Я: - "Сейчас... Везде". Она: - "Конечно!" Я: - "Не боишься?" Она: - "Нет!.. Нет!" Я: - "Иди... Иди сюда". Я тянусь было к ней, но тут между нами вырастает квадратный, похожий на выставочного робота человек с мегафоном через плечо, и зычный голос его раскалывает тишину: - Не мешайте товарищам культурно развлекаться на лоне природы! Займитесь делом! К сожалению, Саркисьянц, для вас заразительны лишь дурные примеры, такой класс вам не под силу! Силовая пара "Мы за мир", предупреждаю, пенсии олигофренам выплачивают в собесе, в цирке надо работать! Прошу разойтись по местам! Пестрое каре бросается врассыпную, и человек-робот, подхватив на руки мое сокровище, торжественно несет его сквозь кустарник. "Прости меня, - взывают из-за его массивного плеча глаза лилипутки, - ты же видишь! Прости меня!" "Я найду тебя!
– тянусь я вслед ей.
– Обязательно!" "Спасибо, - сияет она.
– Я жду..." Я облегченно смежаю веки, мне хочется сохранить в себе незамутненным ее образ и ее прощальный зов. - Раз, два, три, - продолжает резвиться старшина, - але, гоп! - Ведь мы ребята, - вторит под ним партнер, - ведь мы ребята семидесятой широты. - Сам пью, сам гуляю, - напрягается внизу третий, - мы люди простые, нам бы грОши... Голос человека-робота уже ниспадает, кажется, прямо с неба! - Пить вредно, Саркисьянц, вы только что сами в этом убедились. Но если бы вы умели хотя бы сотую долю того, что они, я бы получал свои триста со спокойной совестью. По местам!.. Начали!..
XIX
Сквозь плотно смеженные веки я чувствую, как меня проникает чей-то изучающий взгляд. Взгляд чужой, настороженный, пристальный. Я чуть расклеиваю ресницы, чтобы исподволь разглядеть сидящего рядом со мной человека. В полутьме слабо освещенного купе постепенно выявляется треугольное лицо с глубоко запрятанными в отечные складки кожи пронзительными глазами. Затем, из темноты за его спиной, обозначаются ящики-соты, забитые казенно опечатанными конвертами, зарешеченные оконца под самым потолком, сортировочный стол у торцовой стены помещения. Связав мысленно зрительную информацию воедино, я заключаю, что нахожусь в почтовом вагоне. - Как я сюда попал?
– притворяться спящим теперь уже не имеет смысла. Каким образом? - Вас оставил здесь какой-то гражданин в смокинге. Он сказал, что придет за вами, как только вы проснетесь... Слишком уж вы были нехороши... совсем нехороши. - А вы кто, проводник? - Нет, я здесь живу. - То есть, как? - Очень просто... Вернее, не так уж просто... Но у меня нет другого выхода. - Не понимаю. - Видите ли, - мнется тот и лицо его от смущения отекает еще сильнее, мне негде жить... Боюсь, вам это покажется довольно странным... Это трудно объяснить. - Да уж валяйте!
– милостиво разрешаю я, откидываясь на подушку.
– Спешить мне все равно некуда. - Если с самого начала... - С самого. Я снова закрываю глаза, и, сквозь обволакивающую меня дрему, моя память принимается записывать его неторопливую, с глухотцой речь: - Простите, но мне придется сделать маленький экскурс в далекое прошлое моей судьбы. Без этого вам трудно будет составить себе понятие, как я дошел до жизни такой... Родился я сорок три года назад, под Москвой, в Химках, в водонапорной башне. Да, да, не удивляйтесь, это была обычная водонапорная башня, приспособленная под временное жилье. Пробили, знаете ли, окно в виде амбразуры, оборудовали рядом кабиночку для отхожего места, вынесли кое-какое липшее железо и, в результате, получилась вполне сносная площадь для вселения. В этой башне из слоновой кости исполкомовской сообразительности я и прожил почти всю свою сознательную жизнь. Родители мои, учителя-словесники, истинные рыцари революции (отец, святая душа, даже, кажется, что-то штурмовал, не помню точно что, Перекоп или Зимний), относились к своим житейским невзгодам стоически. О том, чтобы добиваться более сносных жилищных условии, в нашей семье не могло быть и речи. Трущобы Лондона и бидонвили Парижа ежедневно и ежечасно взывали к взыскующей совести моих стариков. Высокое классовое самосознание, хотя отец мой происходил из купеческой семьи, а мать была потомственная гувернантка, предохраняло их от чванства и буржуазного перерождения. Я рос в атмосфере неувядающих идеалов борьбы за лучшее будущее человечества. Тройка в моем дневнике приравнивалась у нас в семье к вражеской вылазке, а двойка уже вплотную граничила с вредительством. В тридцать восьмом родителя моего, как матерого английского шпиона, отправили смывать свой гражданский позор на лесосплавы Печоры и Ангары, где он и пробыл около двадцати лет, выйдя оттуда еще более укрепившимся в своей беззаветной преданности делу построения нового общества. За эти двадцать лет я, под неусыпным руководством матери, с золотой медалью окончил школу, стал лучшим выпускником Плехановского института, с блеском защитил диссертацию на тему "Жилищный кризис в США" и был приглашен штатным референтом по вопросам коммунального хозяйства в Госплан. К тому времени, когда отец вернулся из заключения, я уже имел печатные труды и сотрудничал в центральной прессе. Но, как это ни странно, все это не изменило нашего квартирного положения. Сколько я ни интриговал, сколько ни подключал к делу влиятельные звонки и официальные ходатайства, исполком наотрез отказывался принимать мои документы, мотивируя отказ наличием у нас в семье санитарной нормы. В конце концов я плюнул и подал заявление в кооператив. Вам когда-нибудь доводилось быть пайщиком жилкооптоварищества? Нет? Значит, вы не знаете жизни. Современный жилищный кооператив это, если хотите знать, альфа и омега, начало всех начал, в текущем быту интеллигента средней руки. Он - его лучезарная цель, его движущая творческая сила, его воспарение и полет. Не ошибусь, если скажу, что именно жилищному кооперативу мы обязаны рождением множества оригинальных идей в науке и технике, доброго десятка значительных книг и неисчислимого количества высокохудожественных переводов с разных языков. Можно сказать, благодаря ему, мы пережили незабываемое время политического и культурного ренессанса. Говорят, не знаю, насколько это правда, что даже металлическая пробка к белой головке изобретена кооперативным пайщиком. А какое количество нерасторжимых браков, скрепленных не столько Гименеем, сколько общими взносами, взлелеяло это содружество! Я уже не говорю о его влиянии на живопись и скульптуру, расцвет которых непосредственно связан с освобождением внеплановыми новоселами многоквартирных подвалов. Что и говорить! Я уверен, хотите верьте, хотите нет, что кооперативное строительство в нашей стране окажет огромное влияние на будущее человечества... Но, извините, я отвлекся, полет, знаете ли, поэзия лучших моих лет воодушевила. Так вот. В самый разгар жилищного бума встретил я случайно в электричке девицу. Я, по правде говоря, от рождения робок, особенно с женщинами, но здесь, уж и не знаю, что со мной случилось, осилил себя, подсел. Сидит она, знаете, этакое деревенское существо с котомочкой, в пустом вагоне и горько плачет. Не выдержал я, спрашиваю: "Что с вами, девушка, могу ли я вам чем-нибудь помочь?" Мотает головой: нет, мол. А сама стреляет глазом на меня, оценивает. Слово за слово, выясняется следующее. Устроилась девчонка по рекомендации своей землячки домработницей в одном столичном семействе. Уж эти мне нынешние семьи сравнительного достатка! Основаны они черт знает на чем и черт знает чем держатся. В результате, к девчонке стал приставать хозяин, а за ним и хозяйка, оба с известными целями. В конце концов та не выдержала, сбежала, но идти ей теперь некуда и жить негде. Человек я, должен вам сказать, не склонный к движениям и порывам, а тут, не знаю, что со мной и произошло, вдруг загорелся: "Пойдемте, - говорю, - со мной, мама будет очень рада". Про маму это я, конечно, наобум ляпнул, понадеялся на ее разночинные идеалы. И, как оказалось, совершенно зря. Их у нее хватило ровно настолько, чтобы не вышвырнуть нас из дому в тот же вечер, но на следующий день я уже искал частную квартиру. Это и решило мою судьбу. Через месяц мы расписались, а спустя год въехали в построенное мною на паях с товарищами однокомнатное королевство. Медовая безмятежность первых дней омрачилась лишь нашим визитом к ее родителям. Боже мой, такого сборища мелких хищников мне еще видеть не доводилось! Они не брезговали ничем. Подарков им показалось мало, и у меня из чемодана было изъято все, вплоть до носовых платков и сапожной щетки. Причем, я сам слышал, как мать ее, нечто среднее между квашней и снежной бабой, выговаривала ей однажды в сенях: "У них, у городских, всего прорва, сосут нашу кровь, наживаются, свое берем - не чужое". Насчет крови, правда, это она несколько преувеличила, эритроцитов в ней, по внешнему виду, было человек на пять, не меньше. Отец же, наливаясь, не раз похвалялся в моем присутствии: "Хлебом меня не корми, дай ихнего брата облапошить, думают, больно умные, а я любого очкарика средь бела дня по миру пущу". Но, как говорится, счастье ослепляет. Вскоре я и думать забыл о своих деревенских родственниках. Молодую жену я сразу же определил учиться в торговый техникум. Признаюсь, меня тогда воодушевила идея самому, наподобие Пигмалиона, создать свою Доротею, сделать из пензенской девочки женщину, отвечающую всем современным мировым стандартам. Училась она с туповатой старательностью провинциального неофита, положившего себе во что бы то ни стало сделаться достойным дарованной ему веры. Я водил ее по музеям и выставкам, пристрастил к театру и чтению, выписал ей журнал мод. Проходило время, и я, с тайным удовлетворением вдохновенного художника, все чаще замечал, как конопатая простушечка, недавняя лапотница и кухарка своим внешним видом начинает походить на дам, из тех, которые хоть сейчас готовы руководить государством. Техникумом дело не кончилось. Я решил, была не была, доводить свое, в буквальном смысле, дорогое детище до совершенства. Ночей не досыпал, кропая статейки во все мыслимые органы экономической печати, но своего добился-таки: жена, не зная материальных забот, аккуратно переходила с курса на курс Плехановского института и в конце концов не без успеха закончила его. Наступила новая полоса нашей жизни, вчерашняя домработница сделалась полноценным интеллигентом с товароведческим уклоном. Соответственно изменилось и ее отношение ко мне. Она уже более не ловила моего одобрительного взгляда за обеденным столом, не старалась выглядеть хозяйственной и деловитой и не только не поддакивала мне во всем, как раньше, но порывалась спорить со мной по специальным вопросам. Если бы перемена в ней тем и ограничивалась, то это лишь позабавило бы меня. Но все обстояло куда серьезнее. Она стала охладевать ко мне как к мужчине. Под всякими предлогами жена все чаще и чаще уклонялась от моих законных требований. То отнекивалась усталостью, то у нее возникало недомогание, то ей приходило в голову в самый, простите, неподходящий момент, затевать ссору. Сначала я относил это за счет издержек эмансипации и профессионального отчуждения. Но жизнь опровергла мои теоретические выкладки. По роду службы, видите ли, мне приходится часто бывать в командировках: вояжи по стране с начальством, обобщение опыта, различные конференции. Обычно в таких случаях, возвращаясь, я предупреждал жену телеграммой, чтобы она могла вовремя встретить меня на вокзале. Но однажды я был отозван из поездки срочным звонком высокого ранга, и поэтому, впопыхах, явился домой без предупреждения. Еще во дворе, заметив в своем окне приглушенный свет, я почувствовал неладное... Вы усмехаетесь! Конечно, я вас понимаю, все, как в дешевеньком анекдоте о муже, приезжающем из командировки, но, кто виноват, если жизнь так скупа на выдумки!.. В экстазе они даже не позаботились о предосторожностях: английский замок был закрыт на один поворот ключа, цепочка снята, дверь в комнату распахнута настежь. В общем, едва переступив порог, я воочию узрел французскую любовь и все такое прочее. Что меня поразило, она даже не пыталась оправдываться. Вот уж поистине, творение оборачивается против создателя. Дитя пензенской природы оказалась достойной дочерью цивилизации. В короткой, но глубоко прочувствованной речи разгневанная моим внезапным вторжением супруга изложила мне свою программу, суть которой сводилась к тому, чтобы я, не задерживаясь долго, освобождал помещение, где мы прожили вместе почти десять лет и куда она намеревалась прописать очередного покровителя. Воспитанный в лучших традициях коммунального рыцарства, я наскоро собрал чемодан и тогда же провел первую свою ночь на вокзале. Там я узнал массу интересного, обогатив свои знания по социологии самой разнообразной фактографией. Я узнал, например, что у нас существует проституция, гомосексуализм, нищенство как профессия. Мне довелось познакомиться с бродягами, ворами, спекулянтами, торговцами краденым, слепцами и мошенниками. Оказывается, бок о бок с нами, своим обособленным миром, существовала другая, отличная от нашей, жизненная сфера, целое собрание социальных изгоев, где действуют другие, неподвластные общепринятым, законы. И я, верите, полюбил этот мир, привязался к нему, видно, что-то в генетическом шифре моем соответствовало ему. Сказался, верно, глубоко заложенный в нас бродяжий дух наших азиатских предков. Мне удалось выхлопотать перевод на работу, связанную с разъездами. В коротких перерывах между командировками я проводил время под сводами негостепримных московских вокзалов, а случайное знакомство с начальником почтового вагона окончательно определило мою судьбу. Моя жизнь на колесах сделалась постоянной. Здесь я живу, питаюсь, отправляю естественные потребности и даже пишу докторскую: "Бродячие хиппи, как результат обнищания масс в западном полушарии" ...Вот, простите, в двух словах причина моего пребывания здесь, рядом с вами... - Голова болит, - коротко и вяло суммирую я все мною услышанное.
– У вас выпить нету? - А ваш товарищ оставил, - с поспешной готовностью бросается тот мне на помощь.
– Просил налить, как только проснетесь. Выуженная из сумрака полого стола, передо мною появляется блистающая девственным сургучом четвертинка. Когда после третьего глотка в моей медленно угасающей крови вспыхивает множество крохотных солнц, а стены вокруг раздвигаются до четко осязаемых размеров, я поднимаюсь и молча выхожу в тамбур. За мелкой изморосью дверного стекла неслышно клубится рассвет. Окутанные текучим туманом деревья, кажется, плывут мимо в сизое ничто утренней перспективы. Мир вокруг дремотен, очищающ и тих, как дитя, прозревающее свой первый сон. Беру на себя дверь и спускаюсь вниз. Едва ноги мои касаются тверди, как впереди меня, в дымящихся травах придорожной полосы вспыхивает яркое пятно. Пятно плавно движется мне навстречу и в нем - в этом пятне - по мере приближения все явственнее обозначаются, твердеют черты вчерашней лилипутки. Утро так беспорочно и благостно, что, если бы не пыльная, в мутных подтеках лента поезда вдоль леса, можно было подумать, будто это первая Ева бредет по первой земле, в поисках своего первого возлюбленного. Делая шаг к ней, я вдруг ощущаю себя тем самым Адамом, которого со слепой улыбкой ищет она сейчас, и через минуту руки наши находят друг друга, и мир мгновенно смыкается в нас. "Прости, Господи, - забываясь, шепчу я, - перед соблазном этого древа мы, смертные, бессильны!"
XX
Двери в пустынных коридорах казались Марии вымершими сотами. Жора походя откатывал то одну, то другую из них, но тут же задвигал снова, обескураженно вздыхая: - Никого... Никого... и здесь никого... Куда они все запропастились, чёрт побери!.. Миновав последний вагон, они очутились в хвостовом тамбуре, и тут, в темноте, Жора приник к ней, и она почувствовала, как в нем западает дыхание, и чуткие губы его скользят по ее лицу, шее, плечам: - Мария... - Подожди. - Ты удивительная... - Тебе кажется. - Нет... Нет... - Скоро пройдет. - Никогда... - Вот увидишь. - Не говори так... Не говори. - Зачем я тебе? - Не могу без тебя. - Смешной... - Я так благодарен тебе. Мария... - Как маленький... - Выйдем? - Давай... Он открыл дверь, чуть помедлив, спрыгнул низ и потянулся оттуда к Марии: - Смелее. Мария расслабленно упала в темь, цепкие руки Жоры подхватили ее, бережно опустив на землю: - Пошли?
– Он выбросил ей руку уже с другой стороны кювета.
– Иди сюда. Но едва они пересекли полосу отчуждения, как из тени лесополосы перед ними выступила смутная фигура: - Кто идет? - Это я - Жгенти. - Товарищ майор! Не узнал, богатым будете. - Стережешь? - Служба. - Не надоело? - Недельный отпуск обещали... Привыкнув к густому сумраку, Мария, наконец, разглядела его. Скромного сложения длиннорукий курсант с лицом обиженного подростка. Сколько их, подобных этому, перевидала она на своем коротком веку, проведя большую часть жизни среди военных или рядом с ними. Даже первая настоящая влюбленность случилась с нею в ракетном городке, под Моздоком, где отец ее заведовал тогда оперативной частью. В то лето она с грехом пополам закончила десятый класс и готовилась к поступлению в институт. Занималась Мария спустя рукава, лишь бы не докучали родители, ухитряясь при малейшей возможности улизнуть в город или на танцы. Вокруг нее упорно вилась офицерская братия всех званий и возрастов от взводного до генерала включительно, но она, давно наскучив поздними страстями денежных ухажеров, искала общества своих однолеток первого года призыва, среди которых сразу же выделила ртутно живого черноволосого крепыша со снежным пятном чуть повыше виска. Его звали Эрик. У него была смешная фамилия Невинный. Службу ему облегчала способность к рисованию. Большую часть времени он проводил в клубе, выполняя заказы политотдела по наглядной агитации. В свободные часы парень не расставался с фламастером. Мария любила смотреть, как под его рукой сказочно оживает чистая поверхность бумажного листа. Она обложила его, как труднодоступную крепость, с применением всего арсенала ударных средств и он, уступая позицию за позицией, в конце концов сдался на милость победителя. Эрик и впрямь оказался в полном смысле слова невинным, обидчиво удивляясь ее фантазии и опыту. Но едва преодолев вступительную робость, он впал в изнурительное неистовство. При встречах с Марией, заместитель отца капитан Соловейчик - давний и неудачливый ее вздыхатель - только головой качал: "Одни глаза остались, Манечка, злоупотребляешь".
– "Перезимуем, - лениво отмахивалась она. Как-нибудь". "Ну, ну, - загадочно отводил тот глаза.
– Дело хозяйское". Соловейчик удалялся, оставляя после себя привкус беды и угрозы. Спустя несколько дней она узнала от Эрика, что приглашена имеете с ним к капитану на именины. "Ты обещал?
– спросила Мария и болезненное предчувствие кольнуло ее.
– Зачем?" "Старший по званию приглашает, - дурашливо развел руками он. Закон тайги". В тот вечер в коттедже Соловейчика дым стоял коромыслом, пили, словно в последний раз. Временами Мария ловила обращенный в ее сторону, с тяжелой усмешкой внутри, взгляд хозяина, что-то тоскливо вздрагивало в ней, но следовал очередной тост, и тревога снова отодвигалась за пределы сознания. Эрик скоро опьянел и, тушуясь перед чинами, лишь блаженно улыбался окружающим. Под утро, когда семейные разошлись и часть гостей похрапывала, где придется, капитан предложил остальным съездить в горы. В крытый брезентом "газик" набилось все, что еще могло двигаться и говорить. Туда же втиснули и вконец упившегося художника. Машину повел сам Соловейчик, казавшийся, в отличие от других, почти трезвым. В пути он изредка взглядывал на нее и тут же отворачивался, следя за дорогой. Всякий раз, встречаясь с его глазами, в которых сквозило недвусмысленное предупреждение, Мария горестно холодела. Голоса за спиной начали звучать, как во сне, - глухо и отдаленно, мир сокращался до размеров собственного тела, и одолевало желание забиться в какую-нибудь едва заметную щель, где бы ее никто не мог отыскать. Машина, резко свернув в сторону, запрыгала по схваченному кустарником склону и вскоре остановилась перед стеной ажинника. "Приехали, - криво усмехнулся Соловейчик.
– Выходи". "Эрик!
– вырвалось из нее.
– Эрик!" Но тот беспробудно спал, уткнувшись головой в угол кузова. Остальное совершалось будто в бредовом кошмаре. Соловейчик силой вытащил ее из кабины, бросил в траву и, не стесняясь свидетелями, разодрал на ней платье. "Стерва!
– хрипел он.
– С солдатней путаешься! попробуй теперь офицерского". Кричать или взывать о помощи было бессмысленно, кругом в утренней дымке высились поросшие диким лесом горы, от ближайшего жилья ее отделяли добрых пятьдесят километров. Он издевался над нею с изобретательностью мстительного маньяка, придумывая положения одно унизительнее другого, а когда, наконец, сник, место его заступил следующий. Их было семь, озверевших в хмеле скотов с глазами, в которых не было ничего, кроме мутного мрака и похоти. До сих пор при одном только воспоминании о той ночи Мария задыхалась от омерзения. Они уехали, выбросив из машины спящего Эрика. После пробуждения ему достало одного взгляда, чтобы определить суть всего происшедшего. Тогда он вскочил и бросился по дороге. Он бежал, не слыша ее мольбы и ее крика, бежал так, словно земля горела под его ногами или за ним гналась сама смерть. Казалось, там, внизу, парня ожидало что-то такое, без чего он не мог, не имел права жить. Лишь отлежав две недели в беспамятстве нервной горячки, Мария узнала, что Эрик вогнал в Соловейчика целую обойму, предварительно изувечив его до полусмерти...
Разговор, шедший до сих пор мимо Марии, снова пробился к ее сознанию. Жора мирно покуривал рядом с курсантом: - Давно заступил? - В пять ноль-ноль, товарищ майор. - Кого-нибудь из наших видел? - Все в лес подались. - Это где? - Сразу за лесозащитой, через поле, метров четыреста. - Не заблудиться бы. - Хотите фонарик? - Обойдемся... Пока. - До свидания, товарищ майор. Жора нащупал в темноте руку Марии, порывисто стиснул ей пальцы и властно повлек ее за собой.
XXI
Сначала между редеющих деревьев навстречу им порхающими бликами заскользил сумеречный свет. Свет, обтекая их, с каждым шагом креп, расширялся и вскоре перед ними открылась поляна, посреди которой с веселым гудением пылал костер. Вокруг костра, по кромке света и тени вытягивалась вереница озаренных пламенем лиц, среди которых Мария сразу же выделила знакомого пожилого грузина в водолазке, восседавшего на двух непочатых бурдюках с третьим полуопорожненным между колен. - Пейте сколько душа примет, гости дорогие, у Давида Сихарулидзе еще есть.
– В свете костра влажные глаза его загадочно мерцали.
– Куда мне его девать? Уксус делать, что ли? Продавать? Что я на деньги куплю? Разве это деньги! Бумага, лавровый лист заворачивать. Пейте, пока Давид Сихарулидзе добрый. Натуральный твиши теперь только у него. Стаканы плыли по кругу и с каждым глотком людское кольцо вокруг огня оживало, приходило в движение. Первым подал голос анемичный франт в полосатых, тюремного фасона штанах, сидевший между известным актером и его постоянной кинопартнершей: - Когда в Перу в меня стреляли местные реакционеры, я думал о вас, друзья мои. Когда Фидель сказал мне: "Ты наше знамя, Женя", я тоже думал о вас. Когда королева Англии прозрачно намекнула мне... Ну, словом, вы понимаете о чем я говорю... Тсс... Жена Цезаря выше подозрений... В общем, когда она... Я думал только о вас. Я думал также о родине, партии, святых заветах революции. Я верил, вы ждете, любите меня, и я не смог обмануть ваших надежд. И вот я здесь. Завороженно внимавшая ему с другой стороны костра дама в брючном костюме, удивительно похожая неподвижным ликом на изрядно состарившуюся мосторговскую куклу, не выдержала переполнявшего ее восхищения, захлопала в ладоши: - Браво, Женя! О, как ты прав, как бесподобно прав! Нам нельзя расставаться. Нас так мало, нас, может быть, всего только четверо. Если не мы, то кто же воспоет Россию? В пределы освещенного круга вдвинулось моложавое, но словно бы жеваное лицо, с насмешливым и злым вызывом в подслеповатых глазах: - Боже упаси Россию от ваших песен, Бэллочка. И что это всем полукровкам неймется в русские мессии записаться? Не много ли берут на себя современное еврейство и ассимилированные инородцы? У нас, слава Богу, своих певцов хватает, с избытком даже, проживем без вас. Один Толик наш чего стоит, не вам чета. - Все это ерунда!
– лениво прервал его сосед - плечистый гном с короткой шеей. Резкий ежик топорщился у него над низким лбом, придавая ему сходство с породистым кабанчиком.
– Главное сейчас, это опасность неофашизма. Наша задача - срывать маски с замаскированных последышей Гитлера. К тому же, известные аллюзии позволяют нам здесь затронуть и внутренние проблемы. Вот мы с Олегом, к примеру, ставим сейчас... - Заткнись.
– Актер был явно не в духе.
– "Мы ставим"! Я ставлю! А ты у меня сбоку-припеку. Вас много, а я один. У меня лауреаты в прихожей паркет протирают, министры за честь почитают чокнуться, с Самим через вертушку общаюсь, а ты кто такой? Необрезанный еврей на подхвате у четвертого отдела! Актриса, сладко потянувшись, потерлась о плечо полосатого франта и вздохнула: - Ах, мужчины, не могут без споров! О чем спорить, все так прекрасно: ночь, костер, звезды! В такую ночь только любить, только любить друг друга!.. Снова увлекая Марию за собой, Жгенти обошел компанию с тыла и, опускаясь за спиной грузина, негромко обронил: - Мы хотим выпить, Давид. - Посмотри там, рядом с корзиной, канистра.
– Тот даже не обернулся, продолжая свое дело.
– Рог в корзине. - Ладно, налей этого. - Разве это вино?
– все так же не оборачиваясь, сквозь зубы пробубнил Давид.
– Это для них вино. Им все равно, что пить, лишь бы напиться. Иди, тебе говорят! - Спасибо, Давид. - Иди, иди... Едва припав к рогу, налитому ей услужливым Жорой до краев, Мария почувствовала, что почва уходит у нее из-под ног. Обжигающая невесомость подняла ее над землей и вынесла в открытое пространство: - Где я? - Со мной. - Я ничего не вижу. - Сейчас это неважно. - Почему? - Потому что мы одни. - Я хочу еще. - Осторожно, не разлей. - Еще. - Мария... - Ты слышишь? - Да. - Мне холодно. - А так? - Хорошо. - Теперь ты видишь меня? - Да... Вижу... Близко-близко... Лицо Жоры заполнило ее целиком и наступило небытие, в котором не существовало ничего, кроме них и неба над ними.
XXII. СОН О БОМБЕЖКЕ
Черная ночь разверзлась перед Марией. Ночь, заполненная ровным однообразным гулом. Там, за пределом лобового стекла простиралась звездная бездна, в глубине которой зыбко маячило расплывчатое сияние Млечного Пути. Под рукой Марии светились приборы, чутко отмечая скорость и маршрут полета. Краем глаза она наблюдала сидящего рядом с ней за штурвалом Жору. Сквозь плексиглас гермошлема напряженное лицо Жгенти было неузнаваемо. Веселая синева его глаз сгустилась почти до чернильной гремучести, высокий лоб рассекла резкая черта торжественной печали, веснушчатые скулы медально заледенели. Самолет, раздвигая темь, устремлялся к выплывающему из ночи морю огней внизу, и в предчувствии неизбежного Мария напряглась и отрешенно похолодела. Скоро, скоро, всего через несколько минут кто-нибудь из них она или Жгенти - должны будут нажать крохотный красный клавиш над приборной доской. Крохотный красный клавиш, от которого зависела сейчас жизнь и смерть плывущего им навстречу города. Там, внизу еще ничто не предвещало беды. По расцвеченным рекламой улицам шумно кружился людской водоворот, вдоль магистралей, обгоняя друг друга, мчались автомобили, за ярко освещенными окнами мельтешили танцующие тени. Город жил, пульсировал извечными страстями земли. Город любил и ненавидел, смеялся и плакал, рыгал от сытости и умирал с голоду, принимал новорожденных и хоронил мертвецов, нищенствовал, кутил, питал надежды и отчаивался. Смежив веки, Мария представляла себе, как в это самое мгновение мать склоняется у изголовья ребенка, в горячечном забытьи стонут возлюбленные, беззаботно разыгрывают зрелище лицедеи. И ощущение своей власти над всем этим наполняло ее гулкой и сладострастной жутью. В ней не было места жалости, она ненавидела и презирала их всех, живых и мертвых, старых и молодых, бессребреников и злодеев. Сейчас Марии с отчетливой остротой припоминалась каждая обида, нанесенная ей в ее несложившейся жизни. Она не имела возможности выбирать. За тлевшие в ней беды и горести должны будут ответить все разом, и ей нет дела до невиновных, потому что всякий из них мог оказаться на месте ее врагов и оскорбителей. Плевать Марии было на то, какой Туманян или Иванов, или Сидоров растлевал сейчас пьяную школьницу, сколько солдафонов выстраивалось в очередь к заезжей чувихе и чей нелюбимый муж валялся в ногах у жены, моля о снисхождении и ласке. Пускай они исчезнут, испепелятся все, заплатив за свои и чужие вины, тем более, что смерть их будет мгновенной и легкой, у них не найдется времени даже подумать о ней - этой смерти, превращаясь в тень, в прах, в ничто. Словно угадывая состояние Марии, Жгенти, не оборачиваясь в ее сторону, безмолвно спрашивает: - Ты готова? - Да. - Ты не пожалеешь? - Нет, никогда. - Они тоже хотят жить. - Они не имеют права жить. - По-твоему, они все виноваты? - Все. - И дети? - Из них вырастут такие же скоты. - Тебя так обидели? - Теперь это не имеет значения. - Но ты не забыла об этом? - Забыла, но помню. - Когда ты нажмешь, возврата не будет. - Я не хочу возврата. - На земле нас останется двое. - Мне этого достаточно, чтобы ни о чем не жалеть. - Ты любишь меня? - Выбора мне не дано. - Может быть, вернемся? - Нет. Никогда. - Еще не поздно. - Лучше умереть. - Я сказал. - Я слышала. - Выхожу на цель... Марии перехватило дыхание. Холод окружающей ночи заполнил ее. Казалось, она уже не существует сама по себе и звезды проходят сквозь нее, не встречая сопротивления. Ею овладело чувство полной отстраненности от всего, что происходило сейчас там, внизу, на земле. Дарованным изнутри зрением она видела в эту минуту золотоволосую, похожую на себя девочку, которая, жмурясь от солнца, босиком шлепала по пыльной дороге среди августовского сада, покорно расступавшегося перед нею. Девочка шла, еще не зная, что ждет ее впереди. Девочке думалось, будто мир предназначен только для нее и только ей светит солнце и поют птицы. Но ее будущее было открыто Марии. Не существовало на свете такого падения и позора, которого ей бы не пришлось пережить. Они - ее насильники и убийцы - всласть наиграются ею, поправ в ней самое святое и сокровенное. Какими слезами придется ей плакать, вымаливая пощады у очередного негодяя! Сколько раз жизнь покажется ей бессмысленной и нестерпимой! Как дорого заплатит она за каждый миг радости и умиротворения! Так пусть же девочка исчезнет с лица земли, еще не испытав ничего этого, на пыльном проселке, посреди августовского сада и вместе с ним. Лучшее, что Мария может подарить ей сейчас, это - смерть в минуту безмятежности и покоя, когда мир кажется созданным тобой и для тебя. Лицо Жгенти в гермошлеме с каждым мгновением все более мертвело и заострялось: - Еще есть время. - Об этом не может быть и речи. - Подумай. - Не хочу. - Мне жаль тебя. - Думай только о себе. - Ты чудовище. - Не страшнее других. - Приготовиться! - Я жду. - Пуск!.. Красный клавиш под рукой Марии послушно поддался, и в ту же секунду она услышала резкий, разрывающий уши свист. Затем огни внизу слились в сплошное светящееся облако. Клубясь и разрастаясь, облако поползло вверх и сдавленный грохот сопровождал это его лавообразное вознесение. Машина, уходя от опасности, стремительно набирала высоту. Озаренная взрывом, ночь за бортом снова наливалась аспидной тьмою. Молчание становилось мучительным и Мария первой не выдержала этого испытания: - Ты думаешь, они успели подумать? - О чем? - О смерти. - Нет, едва ли. - Значит, они исчезли, не страдая? - Да. - Кто-нибудь мог остаться в живых? - Ты боишься свидетелей? - Нет, соседей. - Соседей не будет, эта штука была рассчитана безошибочно, теперь нас на земле только двое. Понимаешь, только двое: ты и я. - Мне больше ничего не надо. - А Борис? - Он сам выбрал свою участь. - Но ведь ты не любишь меня. - Теперь это зависит от нас обоих. - Но если не получится, мы возненавидим друг друга! - Тогда нам придется тоже исчезнуть. Каждый заслуживает своей судьбы и едва ли стоит оттягивать неизбежное, если жизнь становится обузой. - Мария!.. - Иди сюда... - Мне страшно. - Я с тобой. - Жизнь моя... Лицо Жгенти придвинулось к ней настолько близко, что, казалось, она видела в его глазах свое отражение. Горячая волна благодарной неясности захлестнула ее. Руки Марии парили над ним, освобождая его от громоздких одежд и ремней. Потом она в полузабытьи подалась к нему, силясь утонуть, расплавиться в нем без следа и остатка. Черная ночь гудела вокруг них, бездна внизу клубилась тленом и опустошением и даль впереди не сулила им ничего, кроме тоски и одиночества. Но восторг торжествующего объятия, стер внутри них грань между жизнью и смертью, тьмою и светом, памятью и забвением. Жизнь под опустошенным небом снова начинала свой круговорот... - Скажи мне что-нибудь.
– Голос у Жоры западал и срывался.
– Ты слышишь меня, Мария? - Как сквозь сон... - Скажи мне что-нибудь! - Зачем?.. - Я люблю тебя, Мария. - Тебе так кажется... Сейчас. - Я никого еще не любил... Только тебя. - Это пройдет... Все пройдет... - Нет, нет! Никогда! - Если бы это случилось немного раньше! - Еще не поздно, Мария, еще не поздно. - Я постараюсь, Георгий. - Как я благодарен тебе, Мария! - За что? - За то, что ты есть. И - со мной. - Теперь это до конца. - У нас не будет конца. - Рано или поздно... - Не думай об этом, не думай! - Кажется, я... - Мария... Сначала она почувствовала головокружение, затем легкий толчок под сердцем и, наконец, ночь распалась перед ней, обнажив у горизонта высвеченную солнцем полоску сожженной земли. Там, внизу не осталось даже руин. Изборожденная взрывом пустыня стелилась вокруг насколько хватал глаз. Космы множества смерчей возносились над сквозным, не защищенным ничем простором. Мир встречал свой очередной восход молчанием и безлюдьем. Жуть звериного одиночестве обрушилась в душу Марии, исторгнув из нее тягостный и уже нечеловеческий крик...
XXIII
Когда Мария очнулась, у костра творилось что-то неописуемое. Транзисторная какофония разламывала лесную тишь. Все вокруг костра смешалось в пароксизме бешеной пляски. Мелькающие в огненных бликах сомнамбулические лица казались ей тронутыми серой паутиной масками. Маска Фимы и маска молоденькой проводницы, маска полосатого франта и маска кинодивы, маски - армянского священника, русофила с жеваным лицом, актера, дамы в брючной паре, обремененного тревогой о неофашизме кабанчика. Левы и даже грузина в заношенной водолазке. Капризный ритм укачивал их, доводя до изнеможения и бреда. - Я - женщина!
– голосил полосатый, перепрыгивая через пламя.
– Я хочу забеременеть! - О, возьми меня, черноголовенький!
– несся следом за водолазкой брючный костюм.
– Старые персы - моя страсть! - Кровь за кровь, - взвивался над головами кабанчик, - Штрауса в Шпандау! - У любви, как у пташки, крылья.
– Актриса, наконец-то, оказалась в родной стихии.
– Сольемся в экстазе! - Боже, царя храни, - плакала славянская душа горючими слезами, - долгая лета, долгая лета. - Не так страшен чёрт, - самозабвенно заголялся служитель культа, - как его малюют. Один только Лева Балыкин и здесь не терял присутствия духа, уверенно выруливая к кинодиве: - Однова живем, маруся! Я парень еще по ефтим делам годный. Не хотица ль вам пройтица? - Зачем тебя я, миленький, узнала?
– вела свою тему молоденькая проводница.
– Ты постепенно выпил мою кровь. - Не могу больше!
– жалобно вздыхал Фима, выписывая замысловатые кренделя.
– Умер-шмумер, лишь бы был здоров... Музыка прекратилась так же внезапно, как и возникла. Мешанина лиц около огня, сразу же остановясь и сникнув, стала лениво растекаться по своим местам. Они двигались так вяло и потерянно, словно жизнь в них только и держалась недавним движением и ритмом. Казалось, уже ничто не в состоянии избавить их от этого оцепенения. Но тут, будто сотканная из тьмы и шелеста листьев, в круг вплыла похожая на колыбельную песня: "Кавалергарды и кирасиры, как вы прекрасны, как вы красивы! Как вы лежите дружной семьей, крепко обнявшись с вашей землей..." Ночь выделила перед Марией знакомые черты с печалью недоумения в желудевых глазах, и сердце ее благодарно затихло и озадачилось: "Где ты был до сих пор?" Взгляды их мгновенно скрестились и она услышала его безмолвный ответ: "Здесь". "Почему все так?
– чуть не закричала она.
– Зачем?" "Они дети, повеяло от него.
– Больные дети, их надо жалеть, поверь, они достойны жалости". "Я тоже?" "И ты, и я, и все остальные, одни больше, другие меньше". "Когда же спасение?" "Не знаю, - опустил он глаза, - не знаю, но нельзя терять надежды, иначе жизнь бессмысленна ". Костер медленно угасал. Устало согбенные фигуры вокруг него таяли, сливаясь с непроглядной стеною леса. Только глаза, множество глаз фосфоресцирующе светились в темноте, с покорной мольбой обращенные к затухающему огню. В них - эти глазах - Мария, словно в зеркале, увидела себя, свое детство, свои мечты о счастье и безмятежности, и горячая волна нежности и снисхождения к ним всем, без различия, прилила к ее сердцу. "Господи, - тихо заплакала она, - они ведь и вправду дети, больные дети, что же с них взять сейчас? Когда к ним придет здоровье и возраст, они поймут, они все поймут и станут счастливее". Именно в это мгновение Мария почувствовала, что там, внутри у нее зародилось и пошло в рост новое человеческое существо, и обновляющее сознание своего материнства обернулось в ней благодарным вздохом: - Боже мой!.. - О чем ты плачешь, Мария? - Обо всем... Обо всех... - Тебе плохо? - Нет. Мне никогда не было так хорошо. - Ты меня любишь, Мария? - И тебя... И то, что во мне... И всех...
XXIV
Я уже привык к тому, что всякий раз просыпаюсь в чужом купе. С легкой руки Ивана Ивановича, который, кажется, знаком чуть ли не со всеми в поезде, я мало-помалу осваиваю один плацдарм за другим, с боем, как говорится, пробиваясь в хвост состава. Теперешнее пробуждение застает меня среди ночи в купе, освещенном лишь узкой полоской света из слегка приоткрытой двери. В голове, к моему удивлению, вполне сносное равновесие. Отдаленный звон и легкое головокружение не в счет, с таким похмельем жить можно. В памяти смутно брезжат события предыдущего дня: бездомный чудак в почтовом вагоне, жаркий шепот лилипутки на заре, попойка с циркачами в придорожных кустах. Остальное теряется в бессвязных подробностях и всплесках, сквозь которые, будто отражение в глубоком колодце, маячит изменчивый облик моего постоянного спутника. "Как тень, - мысленно усмехаюсь я, - ни на шаг не отходит". За дверью, в коридоре кружат негромкие голоса. С одним - глуховатым, ровным, с неизменной нотой усмешки внутри - я уже сжился. Другой - высокий до писка, лихорадочный, захлебывающийся - слышу впервые. - ...Вам будет трудно меня понять, - Иван Иванович словно раздумывает вслух, - но я попытаюсь... Так сказать, популярно. - Как вам угодно, как угодно, - дискант обиженно взвивается до самого высокого предела, - я готов слушать хоть до утра. - Видите ли, - во вкрадчивой задушевности Ивана Ивановича прочитывается откровенное сочувствие к собеседнику, - при всех ваших бедах и неурядицах вы - из стана победителей. Да, да не удивляйтесь! Вы баловни и жертвы собственного детища. Вы взлелеяли его в своих душах, оно проросло вас, вашу плоть и кровь. Иных из вас оно осыпает милостями, иных пожирает, но от того не меняется отношение и тех, и других к земному существованию. Вы приходите в мир, чтобы прежде всего взять. Отдать, это для вас вопрос побочный, второстепенный и едва ли обязательный. Это уже скорее проблема морального престижа, чем естества... - Позвольте, позвольте!.. - Я же говорил, что вам трудно будет меня понять. Я еще только начал, а вы уже возмущаетесь. Кстати, нетерпимость - это тоже отличительная черта победителей. Стоит вам встать на место побежденного, влезть в его шкуру, проникнуться тлеющей в нем болью, вы сразу же перемените позицию и легче разберетесь, о чем я говорю. Поверьте, мне искренне жаль их, тех, кто устелил своими костями дороги от Потьмы до Колымы, но мое сердце не с ними. Закон победителей неумолим: каждый умирает в одиночку. Приняв этот закон, они только расплатились по счету. Мир их праху, но не более того. Да, да, не более того! Победитель жаждет переделать мир по своему образу и подобию, нисколько не задумываясь над тем, достойна ли его убогая сущность быть моделью такому преображению. Но если Божий мир и мастерская, то не для отмычек, здесь в чести делатели, а не взломщики. Поэтому, и "аз воздам". Я лично всегда с побежденными, с теми, в ком от рождения до могилы теплится животворное чувство вины перед ближним. Побежденный вступает в жизнь, как в храм, преклоняясь и благоговея. Ему и в голову не приходит что-либо переиначивать здесь. Он с робостью настоящего мастера решается иногда добавить к общей красоте частичку и от себя, но, добавив, долго еще мучается потом, соответствует ли его маленькое дело всему остальному, сотворенному не им и до него? Все по-настоящему прекрасное создано побежденными. К сожалению, им нет места в вашей действительности, у них слабые мускулы и тихие голоса, среди базарной толчеи самолюбий они не умеют постоять за себя. Чтобы не быть растоптанными вами, им приходится отходить на обочину, уступая дорогу вам. Так будет еще долго, еще очень долго. Век принадлежит победителям. Многие годы вы еще будете рвать глотки друг другу, в борьбе за призрачное место под солнцем, но, помните, в урочное утро, когда наступит время подвести итог, вещий петух споет не для вас - для них. Не вы будете зваными на пиру - они. - Ну это, знаете, в области мистики! - Душевная глухота - тоже одно из основополагающих качеств вашего брата. У вас ведь ко всякому непонятному для вас явлению имеется удобное словесное клише. - Я от спора не ухожу. - О чем же здесь спорить, уважаемый, о чем! - Боитесь? - Чего? - Прямого спора. - Запомните, многоуважаемый, - мягкая, даже несколько жалостливая укоризна Ивана Ивановича прямо-таки обезоруживает, - я никого и ничего на этом свете не боюсь. Профессия обязывает меня к сдержанности, спор в моем положении непозволительная роскошь... Приятное головокружение постепенно укачивает меня. Говор в коридоре сливается в тихий монотонный рокот, медленно текущий мимо сознания и памяти. Прошлое начинает передо мной свое круговое движение с кадров самых случайных и неожиданных...
С утра над Сокольниками, дрожа и погромыхивая, шуршал дождь. Низкое небо текло чуть ли не по верхушкам сыро нахохлившихся тополей. Мокрая листва перед окном то и дело зябко отряхивалась, приникая к подоконнику кружевом соцветий. В тусклом сумеречном свете дождливого дня комната наша выглядела еще приземистей и темнее. Бутылка, стоявшая на столе между отцом и Левой, была уже наполовину пуста, а разговор у них не клеился. Они только что вернулись с похорон одного из наших многочисленных родственников и все еще не могли прийти в себя. На крупном, скомканном болезнью лице отца проступал обманчивый румянец, в затравленных глазах злым костерком бился страх, пальцы, сжимавшие рюмку, мелко тряслись. - Скоро и я, - в который уже раз повторял он.
– Скоро и я. Недолго осталось. - Ты еще всех нас переживешь, - вяло успокаивал его Лева.
– У тебя все впереди, вот увидишь. Сейчас такие лекарства изобретают, мертвых воскрешать будут. - Чудо-лекарства, вроде твоего "футбола", - криво усмехнулся отец, и дуновение близкой грозы перехватило мне горло.
– Покорно благодарю, господа изобретатели перпетуум-мобиле. - Что ты имеешь против моего "футбола"?
– уязвленный в самое больное место, Лева поднялся.
– Чем он тебе помешал? - Работать надо! - Ты мне завидуешь! - Я? - Да, да - ты. - Слушай, ты, бездарность, - отца несло и остановить его, я это знал, уже не было никакой возможности, - я первая ручка в центральной газете, ты, дармоед, живешь на моем иждивении, с какой же стати мне тебе завидовать? Может быть, твоим прошлым успехам в роли задних ног осла в "Насреддине"? - Ничтожный бумагомаратель, днем гонишь дешевую информацию в спортивной газетенке, а по ночам кропаешь лирические стишки, которые никто не печатает. Неудачник! - Злобный негодяй! - Ты сам ненавидишь весь мир, потому что скоро умрешь, тебя уже ничего не спасет! - Неблагодарный скот! - Плевать я хотел на твой хлеб! - Получай же, тварь!.. Когда на шум в комнате с кухни прибежала бабка Варя, братья уже катались по полу, стараясь вцепиться друг другу в глотку. В два голоса с нею мы пробовали было разнять их, но крик наш лишь вызвал в них новый взрыв ожесточения. Круша и ломая все на своем пути, они выкатились разъяренным клубком во двор, и тут драка вспыхнула с новой силой. Сонное царство дома сразу же ожило, рассыпаясь сверху донизу трескотней ставен и форточек: - Куда только милиция смотрит! - Людей бы постыдились, белая кость! - На ладан дышит, а туда же - драться? - Их всех в желтый дом пора! - Да разнимите вы их кто-нибудь, мужики? - Они-те разымут, самому достанется. - Безобразники! - Управы на вас нет... Напрасно бабка с плачем и причитаниями кружила над ними. Подступиться к ним не было никакой возможности. Обезумев от ожесточения, они уже не замечали ничего и никого вокруг. Опустошение ненависти вытравило из их лиц и глаз все человеческое. Отец, ухитрившись среди единоборства снять с себя ботинок, слепо колотил Леву каблуком, от которого на лбу и лице у того оставались рифлёные отпечатки. Это происходило словно во сне, когда бессилие что-либо предпринять разрывает сердце жгучим испепеляющим отчаяньем. Стыд и обида душили меня. Не в состоянии выдержать этого горького напряжения, я опрометью кинулся через двор, за ворота, в дождь. Потом меня долго кружило по Сокольникам, и я шел, не разбирая дороги, сквозь проливную хлябь, с твердой решимостью ни при каких обстоятельствах не возвращаться домой. Я не мог представить себе, как я встречусь с ними после этого, как буду смотреть на них, разговаривать. Слезы пережитого унижения, смешиваясь с дождем, оседали у меня на губах соленой горечью, от которой комок в горле взбухал еще острее и удушливее. "Как они могут, - мучительно сокрушался я.
– Неужели им не противно? Зачем жить после этого?.."