Шрифт:
– Августин?
– Да, завтра, на заре, я выступаю со значительным вооруженным отрядом, чтобы встретить и сопровождать его. Конечно, по дороге туда и обратно мы поохотимся, так как вот уже две недели, как мы питаемся только овощами. Августин быстро исцелит тебя от иудейства. Остальное предоставь мне. Я попытаюсь выяснить дело тем или другим способом и думаю, что мне это удастся. Не стесняйся! Для бедняги, у которого нет другого дела, это будет приятным развлечением. Если же ты не хочешь принимать от меня безвозмездных услуг, то и это можно устранить. Дай мне в долг три или четыре сотни золотых, в которых я, ей-Богу, сильно нуждаюсь. Само собой разумеется, что ты их больше не увидишь!
Рафаэль невольно рассмеялся.
– Я вижу, что Синезий остался по-прежнему достойным потомком своего предка Геркулеса. Правда, он отказывается очистить Авгиевы стойла моей души, но горячится, как старый боевой конь. Дорогой друг, меня нередко соблазняла мысль принять христианство, но отчасти скромность, отчасти чувство чести удерживали меня. Прежде я не испытывал ничего подобного. Но перед Викторией я не в силах притворяться и не посмел бы заглянуть ей в лицо, если бы скрывал от нее что-либо.
– А может быть ты проникнешься христианским духом?
– Это невозможно! Я бы стал сомневаться в собственных побуждениях, я бы вечно опасался, что изменил своей религии из-за своекорыстного желания и обманул самого себя.
– Ты странный человек, – почти сердито заметил Синезий. – Едва достигнув спасительного утеса, ты снова хочешь броситься в воду. Ты находишь в этом какое-то странное наслаждение.
– Большое наслаждение сойтись в рукопашной с самим дьяволом! Видишь ли, я уже давно перестал верить в его существование. Но вот, возродившись для всего возвышенного и достойного, я снова почувствовал, что вокруг моей шеи обвивается холодная змея. Ты не поверишь, сколько адских мыслей возникло за последнюю неделю в моей голове! Вот, взгляни! Это закладная на все имущество ее отца! По внушению Бога или сатаны я купил ее у ростовщика в тот же день, как покинул их в Веренике, и они теперь всецело в моей власти. Я могу их погубить, продать в качестве невольников, предать смерти, как мятежников! А не нанять ли дюжину молодцов и, похитив ее, разом разрубить Гордиев узел? Нет, не осмелюсь! Я должен быть чист, чтобы приблизиться к ней. Я должен быть честен, чтобы прикоснуться губами к ногам этой целомудренной девушки. Не знаю, откуда взялась у меня эта совестливость, но она есть. Даже эту закладную я ненавижу, проклинаю, словно демона-искусителя.
– Сожги ее, – спокойно заметил Синезий.
– Может быть я так и сделаю. Во всяком случае я никогда не воспользуюсь ею. Принудить Викторию? О, нет. Я слишком горд или слишком честен, называй как хочешь, и даже просить ее не стану! Она должна сама прийти ко мне по собственной воле, должна сказать мне, что любит меня, будет моей и сделает меня достойным себя. Она должна сжалиться надо мной по собственному побуждению.
– Да поможет тебе Господь в этой великой борьбе, сын мой, – сказал Синезий и прослезился.
– Вовсе это не великая борьба! Это гнусная, отвратительная в мужчине робость, особенно в таком человеке, который прежде не страшился ни Бога, ни людей, ни черта, а теперь так низко пал, что трепещет перед беспомощной девушкой.
– Нет, – снова прервал его Синезий, – это благородный, священный страх! Ты трепещешь перед нравственной чистотой девушки. Мужайся, твою слабость подкрепит Господь своей силой.
На следующее утро, задолго до восхода солнца, Рафаэль в полном вооружении ехал рядом с Синезием. За ними следовали четыре или пять пар крупных борзых и верная Бран. Ее обрезанные уши и широкая голова служили неистощимой темой разговора для двадцати воинов, которые были взяты не только для охоты, но и ввиду возможного нападения разбойников. Воины ехали позади епископа на измученных степных лошадях, несших тяжелую службу, но получавших очень мало корма.
Охотники проехали несколько миль мимо разоренных деревень и покинутых мыз, откуда временами, пугливо озираясь, выходили жители, чтобы поведать несчастному епископу историю своих страданий. Они не просили у него подаяния и даже сами упрашивали принять в дар то немного зерна, то какую-нибудь домашнюю птицу, – жалкие остатки, уцелевшие от разгрома. Едва только охотники миновали разоренную и обезображенную войной местность, как сангвинический темперамент добродушного пастыря немедленно дал о себе знать. Он начал ласкать собак, болтал с воинами, строил планы охоты и убеждал своих спутников не плошать, потому что вечерний ужин всецело зависел от их ловкости и удачи.
Наконец, компания охотников миновала последние нивы и очутилась среди большой открытой равнины, поросшей кустарником и молодым лесом. Равнина местами пересекалась ложбинами, некогда густо застроенными и заселенными.
– Здесь, – заговорил Синезий, – мы будем охотиться. Теперь настало время забыть на минуту горести и предаться радостям благородного искусства. Мы живем в век трусов, Попытаемся забыть о нем, да и о нас самих.
– Даже о философии и об Ипатии? – лукаво спросил Рафаэль.
– Я покончил с философией. Биться, как потомок Геркулеса, и умереть, как подобает епископу, – вот все, что мне осталось, если не считать моей неизменной симпатии к мудрой и вдумчивой Ипатии. Уверяю тебя, друг мой, – среди самого глубокого горя я нахожу утешение в сознании, что на нашей грешной, развращенной земле еще может жить такое дивное существо.
Синезий начал превозносить свой идеал в самых напыщенных выражениях, но Рафаэль прервал его.
– Боюсь, что наши общие симпатии к ней объясняются некоторой слабостью. С некоторого времени я сомневаюсь и в ней, и в философии.