Шрифт:
Никита почувствовал, как его собственную душу переполняет… сомнение по поводу идиотских, неизвестно зачем сконструированных Саввой часов. Если они и являлись «гнездом времени», то какой-то отвратительной (до), а может, (пост) исторической кукушки, которая, как известно, никогда не сидит в гнезде, не выводит птенцов.
Они показывали время, ведущее в никуда, выливающееся ни во что. У Никиты даже мелькнула мысль, что сомнение — это, в принципе, остановка времени, безвременье и, стало быть, Вечность. Что оно (сомнение) сродни смерти.
И еще он подумал, что внутри каждого обозначенного (и не обозначенного) Саввой часа можно запросто выделить шестьдесят минут, внутри которых данный час детализируется и насыщается динамикой (действием), а внутри каждой минуты — шестьдесят секунд, и так до бесконечности. В общем-то, каждая (малая) составляющая того или иного часа содержала в себе «заархивированную» суть времени, и, таким образом, предстояло всего лишь выбрать положение часовой (минутной, секундной) стрелки, по (внутрь) которому (ого) можно было пустить цивилизацию. В этом заключалась принципиальная самодостаточность времени, которое с одинаковым равнодушием протекало в царском дворце и в концентрационном лагере, равно как и: в предательстве, сомнении, прощании, контрфантазии и так далее.
Никита поймал себя на мысли, что если бы он был архитектором подобных часов, он назвал бы следующий час часом контр- (бес) сомнения, часом слепого действия, которое определяло жизнь человечества ровно в таких же масштабах, как и зрячее бездействие.
Однако же, находившиеся в шестом часе-секторе люди если и действовали, то как-то не вполне осмысленно, то есть полуслепо или не до конца зряче. Один без конца набирал номер телефона, но почему-то всякий раз, услышав ответ, а то и не набрав до конца, бросал трубку. Другой тупо, но с презрением глядя в телевизор, запивал пивом бутерброды, одновременно чиркая что-то в блокноте, оставляя на страницах жирные пятна. Третий с отвращением перелистывал, что-то из них выписывая, глянцевые, напоминающие бабочек с яркими ядовитыми крыльями, проспекты. Четвертый — худой с нервным, дрожащим как степной ковыль на ветру, лицом вел бессмысленный и тяжкий разговор с двумя молодыми — одинаковыми, но определенно не братьями (а если и братьями, то исключительно по общему делу), похожими на невысокие, но широкие шкафчики (если натянуть на них пиджаки и брюки) людьми, вооруженными мобильными телефонами и калькуляторами. Худой что-то объяснял молодым людям-шкафчикам, те же смотрели на него как на идиота, периодически совали ему под нос калькулятор, на котором, надо полагать, были цифры, решительно перечеркивающие все, что предлагал молодым людям-шкафчикам худой с нервным как ковыль лицом.
«Час утраты сущности, — с непонятным удовольствием, как если бы это был самый приятный для него (как отбой для новобранца, дембель для “деда”) час, произнес Савва. — Человек выражает уже не себя, а некую, как правило, чуждую ему функцию: инженер лезет в оптовую торговлю, врач занимается социологическими опросами, литературовед пытается организовать какие-то рекламные кампании, специалист по древнегреческой философии подряжается сочинять сценарии для телевидения. Ни у кого из них, естественно, ничего не получится, но сущность свою они потеряют наверняка. Это все равно, что просверлить дырочку в сосуде души, который, как известно, наполняется один-единственный раз. Сосуд пустеет, в дырочку же хлещет ветер… времени, перемен. Он задувает туда разную дрянь и мусор. Ветер всегда почему-то приносит дрянь и мусор, — заметил Савва. — Даже если вдруг и утащит хорошую вещь, тут же ударит об асфальт, превратит в мусор. А деньги, — произнес почти шепотом, — я имею в виду банкноты, на ветру изнашиваются мгновенно, как если у ветра миллион рук, ветшают прямо… на глазах».
Никита как-то сразу поверил Савве, хотя ему и не выыпало случая убедиться в его правоте. Хотя однажды он увидел в метро на станции «Маяковская» летящую поверх голов сторублевку. Никита подпрыгнул. Сторублевка, естественно, не далась. Тут из туннеля выскочил поезд, и она, приобретя иную логику полета, буквально влепилась в морду нелегально провозимой двумя девчонками огромной черной собаки. Та хлопнула пастью и, похоже, даже не заметила, как проглотила купюру. А может, ей показалось, что это… бабочка.
«Впрочем, в плане денег иногда здесь у кого-то что-то и получается, — продолжил Савва. — Так обезьяна, усаженная за пишущую машинку, может, в принципе, напечатать одно-единственное слово правильно. В плане же личностно-бытийном это почти всегда неудача, катастрофа, откат на до- или постморальные отношения. В общем-то, — пошевелил в воздухе тонкими пальцами Савва, — сами по себе эти отношения не хороши и не плохи, вот только люди их исповедующие, почему-то долго не живут. Тут какая-то загадка, — задумчиво заметил Савва, — жизнь в режиме жертвоприношения, когда ты одновременно жрец и агнец, а также швец, жнец и на дуде игрец. Плохая, а главное, недолгая жизнь. У большинства утрачивающих сущность удел один — немота, переходящая в профнепригодность, точнее в душепрофнепригодность. Утрата без обретения. Обретение без конечной, в смысле, божественной, радости. Радость без души. Душа без… Бога. А без Бога, — подвел итог не только шестому часу, но вообще всему на свете Савва, — души нет. Значит, — тревожно посмотрел на Никиту, — что остается? Прямиком в ад! Вот так-то, — даже сам расстроился. — Человечек хочет срубить немного деньжат, а получается… прямиком в ад. Разве это справедливо?»
Внутри седьмого часа, на первый взгляд, царила идиллия. На скамейке сидели парень и девушка (аллегорические, как догадался Никита, жених и невеста), вроде бы держались за руки, но какими-то вялыми, безжизненными были их руки. И смотрели они не в глаза друг другу, а… ниже, гораздо ниже.
«Час автономии плоти, — с грустью произнес Савва. — Плоть заглотила столько суверенитета, что… в общем-то перестала быть плотью — вместилищем генофонда. Молодые люди более не влюбляются друг в друга как прежде, а если и влюбляются, то на короткое время и без намерения создать семью. Это очень горький, противный Господу час, — вздохнул Савва, — час нелюбви и отсутствующего, в принципе, духа. Час нерожденных, или рожденных без любви детей. Час ликвидации будущего, как класса. Ты же видишь, куда они смотрят. Прекрасное человеческое лицо, воспетое поэтами, запечатленное на тысячах нетленных холстов, а также в мраморе и бронзе, средоточие, дисплей и ретранслятор высоких чувств и благородных страстей более не является волшебным атласом, по которому влюбленные сверяют, торят свои маршруты к полюсу счастья. Теперь в роли этого атласа выступают… половые органы».
«Один из которых, как грабитель всегда в резиновой обезличивающей маске», — добавил Никита.
«Не говори, — хмыкнул Савва, — но мы-то с тобой не признаем масок! Я бы назвал этот час преддверием эпохи гомункулусов. Ведь давным-давно известно: как только люди перестают размножаться, их начинают замещать… гомункулусы.»
«Я знаю, — вздохнул Никита. От гомункулусов было не скрыться. Они настигали его везде. — Но ведь они… маленькие, светящиеся, и не могут надолго покидать свои реторты»…