Кормер Владимир Федорович
Шрифт:
— Да… [13] трудно, — признал он, — даже в интеллигентских институтах.
— В интеллигентских еще хуже, — убежденно сказала она.
— А писать статьи? Вот у меня самого сейчас как раз такой период, я хочу попробовать жить такого рода заработком. Хотя пока что еще состою в должности. Не знаю, что из этого получится. У меня ведь техническое образование… Буду писать статьи о технике, наверное. О смысле техники. Как Хайдеггер.
— Какие же можно писать статьи? Вам еще, может быть, и можно… а уж мне? Не знаю…
13
Изъято «внутренней цензурой». — Здесь и далее примеч. автора.
— Под псевдонимом.
— Нет, мне теперь уже только один псевдоним остался: soeur de… [14] . А вы, стало быть, занимаетесь сочинительством?
Вирхов был смущен, совершенно не представляя себе, как отвечать. В занятиях сочинительством он пока что не признавался никому, кроме Лизы Осмоловой, — хотя знал, что Ольга, Мелик, да и остальные догадываются, кажется, об этом. Время от времени они даже пошучивали над ним, но он все равно не признавался, все собираясь написать какую-то большую вещь, роман, «долженствующий обнять Россию со всех точек зрения» — гражданской, политической, религиозной и философской (наподобие гоголевского Тентетникова), — так острил он сам с собою, — и лишь тогда открыться.
14
То есть как у католической монахини.
— Да, ведь вы верующая? — спросил он, уходя от ответа. — Извините, что я так прямо… Рассказывают, что вы даже ездили в Литву, чтобы перейти в католичество?
Она испытующе посмотрела на него:
— С католичеством — это, конечно, ерунда. Хотя я дружу там со многими патерами… А с какой целью вы спросили об этом? — И, не дождавшись ответа, быстро продолжала: — Сейчас ведь это потеряло какой-то важный оттенок. Точнее, сам вопрос потерял какой-то оттенок. Сейчас, кого ни спроси, обязательно будет богослов или специалист по делам русской Церкви. Этого всегда так ждали, на это так надеялись, и вот сейчас, когда это происходит, видно, как это ужасно! Это так быстро стало модой, стало так доступно… Сейчас как бы уже и неприлично: интеллигентный человек и вдруг не… Конечно, грех так говорить, но ведь это так?!
Он засмеялся. Улыбка шла ему, его длинное лицо казалось круглее и не так бледно, хотя сегодня он выглядел вообще лучше.
— Это преувеличено, — сказал он, — но что-то есть.
— А вы сами, — спросила она, — как вы?
Он нерешительно кивнул. Ей, однако, хотелось узнать больше.
— А как вы пришли к этому? — стала выспрашивать она. — У вас было что-нибудь с детства? У меня-то самой была бабушка… Не совсем моя бабушка, моего названого брата, сына Натальи Михайловны, Сергея, мать ее второго мужа. Бабушка была настоящая францисканка. И пока я была с нею, все было хорошо… Потом уже был провал и темные годы… — Голос ее дрогнул, и последние слова она произнесла совсем тихо и с прежним трепетом. Вирхов неловко сказал:
— Да, это хорошо, что у вас так вышло, с детства… У меня ничего похожего не было. У нас в семье, наоборот, гордились тем, что бабка (с материнской стороны), еще когда они жили в Медыни, выгнала из дому пьяного попа на Пасху. Знаете, прежде они ходили по домам?.. Да, матушкин характер, это от нее. Так что у меня все началось только недавно. Я ведь провинциал. Приехал в Москву учиться, когда кончал, женился, потом развелся. Но в Москве, как видите, остался. Я ведь только теперь, только недавно сошелся… со всем… этим кругом…
— У меня иначе, — подтвердила она, и ему на секунду стало неприятно, что она сказала это так уверенно, как будто иначе и не могло быть. — У меня потом было как бы возвращение к тому, что я уже знала… Как после какого-то затмения или болезни.
Голос ее осел, и в глазах словно бы блеснули слезы, но он не совсем понял, так ли это, и несколько шагов всматривался. Потом осторожно спросил, отчего случилось это затмение.
Она вздохнула:
— Не знаю, юность — это ведь обычно темные годы. У меня еще усугубилось тем, что вернулась мама, которую я почти совсем не знала. А что за человек моя мама, мы ведь с вами уже говорили… А бабушка скоро умерла. Это было уже после войны, в очень тяжелое время. Мама была в ужасном состоянии… страшно боялась, что ее опять возьмут. Ее муж тоже очень боялся… Когда они вернулись в Москву, он снова стал заметен и боялся… Нет, нет, он честный человек и ни в чьем несчастье не повинен. Просто тех, кого убрали, надо было заменять кем-то, а он подвернулся под руку. Я некоторое время еще держалась: я была очень поглощена тогда своей медиевистикой и надеялась, что мне удастся заняться так, чтобы ничего не видеть и обо всем забыть. Но потом сорвалась…
— Как же им удалось вернуться в такое время, — спросил он, — они ведь были в ссылке?
— Трудно сказать… С кем-то они были знакомы, кто начал вдруг быстро выдвигаться в это время. Чем-то помог, я знаю, Осмолов, который тогда тоже был на каких-то партийных ролях. В тогдашней сумятице бывало, видно, и такое. Но я не знаю, мне подробно об этом никогда не говорили.
— А ваш отец? — спросил Вирхов.
— Отца своего я никогда не знала. Его нет в живых.
Ольга жила на четвертом этаже старого, прежде хорошего, дома в Армянском переулке. Дед и отец ее преподавали здесь же, неподалеку от дома, в Лазаревском институте (потом институте Востока), и когда-то семейство занимало всю квартиру. Затем начались уплотнения, дед умер, отец не играл уже той роли, хотя и числился профессором, и мало-помалу Веселовы должны были сдать все, так что у них осталась только комната да еще большая кладовка.
В пятьдесят четвертом году стали возвращаться из лагерей реабилитированные, и один Ольгин соученик по школе, севший, когда ему не исполнилось и семнадцати лет, юноша, влюбленный в нее, но наивный, прислал к ним, сам дожидаясь еще пересмотра дела, своего приятеля, вышедшего раньше. Приятелю надо было перебиться жильем, хотя бы на первое время. Его поселили в кладовке, где он жил странной своей жизнью, не пытаясь ни устроиться на работу, ни получить прописку и почти не вылезая из дому.