Шрифт:
Он не знал, понял его мистер Селкёрк или нет, впрочем, это было ему безразлично. Главное, что он сам понимал.
– Настало время хоть раз сказать себе «да», – продолжал Гиллон.
– По поводу чего?
– Я еще и сам не знаю – пойму, когда время придет. Мистера Селкёрка поразил тон, каким это было произнесено, и выражение, появившееся на лице Гиллона.
– Отлично сказано для полуграмотного человека, – заметил он, забрал свою вырезку и пошел к себе.
В конечном счете спасла его Сара. Каждое утро по просьбе матери – Уолтер Боун в общем-то оказался прав – она приходила с другого конца Тошманговской террасы, промывала отцу ногу и отсасывала гной. Когда прошла неделя, а рана все не заживала, пригласили доктора Гаури.
– Каким-то образом ты, видно, ухитрился отморозить себе ногу, а после этого продолжал идти и содрал кожу. Если хочешь знать мое мнение…
– Мы же вам за это деньги платим, – сказала Мэгги.
– …ногу надо отнимать – либо вот тут… – Гиллон подскочил: доктор Гаури считал, что углекопам никогда не бывает по-настоящему больно. – А еще лучше – тут.
– Никогда я на это не соглашусь, – сказал Гиллон.
– У нас уже и так нет двух ног в семье, – сказала Сара, – так что третью не отдадим.
– Когда нога почернеет, все равно придется ее отнимать. И тогда ты ко мне приползешь, Камерон. Смотри только, не приползи слишком поздно, не то лишишься не ноги, а жизни.
После этого Сара взялась за дело: она отсасывала и отсасывала гной – долготерпению ее не было конца. Она решила спасти отцу то, что потерял ее муж. Она делала ему припарки из овсянки, которые вроде бы вытягивали гной. Дух стоял страшный; чтобы избавиться от него, на совок насыпали молотого кофе и держали над огнем – это очищало воздух в комнате. Ночью от стоявшего в доме тепла нога у Гиллона начинала гореть, и тогда Мэгги переселилась на кухню, а у него в комнате стали открывать окно, и теперь он уже мог спать: на холоде отмороженная нога меньше болела.
Дни шли, а Гиллону не становилось лучше. Но вот состояние его перестало и ухудшаться, и, когда он немного продержался так, какое-то время, был сделан вывод, что болезнь пошла на убыль. В феврале Гиллон решил, что уже может ходить, – и пошел, только приходилось осторожно ступать на ногу. Правда, нога у него раздулась, как лягушачье горло, стала страшная, зеленовато-белая. В марте он уже мог натянуть рабочие башмаки и ходил в них по нескольку часов в день. Остальное время он либо сидел у окна и читал, Либо же устраивался у распахнутой двери на раннем весеннем солнышке и смотрел вниз на Спортивное поле, где уже снова вырастала черная гора, и думал о сорока процентах дивидендов, которые получили акционеры Питманговской угледобывающей и железорудной компании благодаря находчивости и экономии. Гиллон понимал, что это стало у него вроде наваждения. Иной раз он даже произносил эту цифру, когда бывал один или при других, едва ли сознавая, что говорит вслух. Он находился почти в таком состоянии, в каком был Сэм, когда обнаружил, что у них собираются отобрать пустошь.
Он много читал, иной раз (Проглатывал по книге, а то и по две в день: перечитал все, что было в Рабочей читальне, и пошел по второму кругу, начав с «Макбета», хотя ему по-прежнему больше нравился «Король Лир». А вот «Гамлета» он просто понять не мог: почему молодой принц ни на что не решался, когда доказательство было тут, у него перед глазами. Впрочем, в глубине души он чувствовал – хотя никогда не говорил об этом мистеру Селкёрку, – что в нем самом было немало от Гамлета. Но он не хотел, чтобы ему напоминали об этом.
Даже те, кто жил с ним вместе, замечали происходившую в нем перемену: кожа его вновь обретала былую гладкость, и, по мере того как исчезали глубокие морщины на лице и шее, придававшие ему такой измученный вид, он словно бы молодел. И снова выявилось то, о чем за тяжкие годы они успели забыть: что он был самым красивым в семье, ибо все остальные – будь то Камероны или Драмы – впитали в себя что-то от Питманго, от этих шахт и черноты, так как с первого дня своего вступления в мир дышали угольной пылью. Один только Гиллон не был таким. После того как он столько лет потратил на то, чтобы слиться с обитателями Питманго, сейчас в нем снова стал сказываться горец, и он снова выглядел здесь пришлым.
Он в третий раз читал «Влияние материального прогресса на распределение богатств» Генри Джорджа, стараясь освоить изложенные в книге доводы, чтобы оперировать ими, как своими собственными; время от времени он бормотал: «Верно, верно» – и что-то подчеркивал в книжке, хотя Селкёрк и просил его не делать этого; в какую-то минуту Мэгги, оторвавшись от одеяла, которое она шила из лоскутков при мягком свете, падавшем в окно, посмотрела на него и удивилась. Они не переговаривались, когда он читал, а читать ей вслух он уже давно зарекся.
– А ведь ты сейчас снова стал таким, каким был, когда я выходила за тебя замуж, – сказала она.
Он поднял глаза, но не увидел ее. Ему все еще трудно было переключать зрение с близкого предмета на дальний. Шахтерская слепота не проходит оттого лишь, что ты перестал работать в шахте.
– Что такое?
– Есть вещи, которые не повторяют, – сказала Мэгги, но на самом-то деле он слышал, что она сказала. Он снова уткнулся в книгу, но уже не мог читать. Значит, она сказала, что увидела его таким, как раньше. Он тоже время от времени поглядывал на нее – вот она склонилась, занятая каким-то делом, вот нагнулась, раздувая угли в очаге, – и тоже видел ее такой, как раньше. И тогда ему хотелось протянуть руку и дотронуться до нее или оказать что-то, касающееся только их двоих. Но всякий раз какая-то сила удерживала его, заставляя сидеть неподвижно и молчать. Когда видишь, в чувствах возникает сумятица, появляются сожаления и непонятная злость. Так что лучше, решил он, жить и не видеть.