Шрифт:
Секретарь укома держал перед собой тетрадку, где острым и нежным почерком, дешевым бескровным карандашом, умевшим только царапать и не давать крови, — бледно стояли такие необычайные записи, что даже он почувствовал холод в позвоночнике.
— Взгляни сюда!
Молчаливый спутник секретаря высунул нос из-под платка, куда спасся от солнца и мух. Тетрадь была в желтых пятнах. Толстые, заросшие волосами пальцы потянулись к ней нерешительно, с брезгливостью. Но не успел молчаливый человек прочитать первую страницу, как зажевал собственный ус и побледнел от волненья:
— Это гениально, гениально. — Голос его охрип, как бывает от слишком большой неожиданности. Багровый нос, обожженный солнцем, сердито уставился на секретаря. — Что ж ты мне ничего не говорил! Нельзя его здесь оставлять!
Волненье, охватившее их, перекинулось в толпу. Ни секретарь, ни его спутник не были знатоками поэзии. Родной язык в жеваных передовицах газеты казался им плоским и маленьким, как искусственный пруд. Но тут словно смерч встал, закрутя воду в столбы, и пошли гулять саженные волны, а пруд превратился в море. Будто от веянья сильного ветра, несущего влагу, волосы их зашевелились и встали, — вот оно настоящее искусство, большое искусство! Сознанье может ошибиться, но не ошибается кожа, холодная от волненья. Они переглянулись, ничего не говоря друг другу, а крестьяне внезапно почувствовали знакомую и неприятную мужицкую досаду: так бывало с ними, когда, откопав в земле тусклые кувшины и зелено-красные браслетки, они задешево продавали их городскому человеку в очках, и тот бледнел и поджимал рот совсем как секретарь укома. Вот он каков Вахо; продешевили паренька!
Мужики, недовольные, уже отодвинулись от машины со смутным чувством обиды.
Но сейчас, когда Вахо стоял перед ними, подогнув коленки, и горячими, испуганными глазами газели водил по толпе, он был такой маленький, он так чистосердечно не знал своей ценности, так мало мог сделать сам для себя…
— Они сказали, ты — большой человек, Вахо, — медленно заговорил седобородый, отстраняя рукой тощего отпускника, — за всех нас запоешь перед людьми, прославишь деревню. Тебя осенью возьмут в город на все готовое: пища, одежда, жилье. Учить будут. Они оставили бумагу, — возьми прочитай, она лежит в сельсовете и за тебя сам председатель положил подпись!
II
Майрик Закарьян одна ничего не сказала. Она пошла впереди толпы к пещерной дыре на кладбище, где ночевал у нее, за куль хлеба от деревни, пастух Вахо.
Когда входишь в земляное жилье со свету, не сразу увидишь, что там есть. Столбы подпирают крышу; утоптан пол, как чугун, земля лоснится от твердости, — пролитая вода стоит, не впитывается. Дыма под крышей! Сгрудились серые клубы у круглой дыры на потолке; горьковатый запах пропитает вам волосы, одежду. К запаху дыма примешался сухой запах глины и земли. Он прочернил кожу на людях: точно песком натерты лица, руки: вдоль мельчайших морщинок и пор, во все углубленья, лег пепел, делая кожу выразительной и разрисованной, как дубовый лист.
Старуха, качая головой, прошла из большого жилья в чуланчик поменьше. Здесь, сквозь дыру в потолке, падал вниз солнечный луч, одинокий и прямой, как палка, и в нем носились, рдея от нерожденной радуги, сотни пылинок. А внизу, в солнечном кругу, под самый луч подобралась жидкая армянская курица с бесперыми лапками, рыла напрасно жесткую землю и бормотала круглым пестрым цыплятам, катившимся, как шарики, ей под ноги.
Неся перед собой старые руки, словно две сухие ветки, майрик Закарьян нетвердо нашарила остродонный кувшин в углу. Из него пахло острым: здесь хранилась молочная сыворотка для супа. Ходя из угла в угол и готовя обед, майрик не переставала бормотать что-то себе в платок. Вахо сел у тондыра. [4]
4
Тондыр — земляной очаг в Армении, где пекут плоский хлеб, лаваш.
— Ешь, сынок.
Сама она есть не стала, а коричневыми и сучковатыми руками, несоизмеримо большими для худенького старушечьего тела, взяла острое веретено, дала ему щипок, и когда, жужжа и вертясь, оно полетело к полу, стала неторопливо прясть, горстью выхватывая серую шерсть из мохнатой кудельки.
— Пустое говорят в деревне, сынок, — бормотанье слилось с гуденьем веретена, — кёса [5] ходит, дурной глаз ходит. Одна я знаю, как отвести дурной глаз. Пусть называют меня мальчишки дэви-майр. [6] Старые люди обошли жизнь по кругу. Старые знают, где начинается, где кончается. Ешь, сынок, отчего не ешь?
5
Кёса — бритый, светлоглазый, гермафродит. Встреча с ним предвещает беду.
6
Дэви-майр — образ из древнеармянской мифологии: «мать дэва» (дэв — особый демон); в ходу как ругательство.
Вахо сидел на земле, глядя перед собой неподвижными глазами.
— Суп засыпан пшеницей, — глотни раз, само запросится. Ты еще был крошкой, когда мой покойник Сурэн выкопал в поле горшок с монетами. Он принес его сюда на животе, держа руками и подгибаясь. Я потерла монету землей, она заблестела, Вахо, как солнышко. Тут мы оба точно ополоумели. Всю ночь сидели, сунув ноги в тондыр, и чесали с ним языки, что купим, что продадим, что заведем, что посадим. Люди советовали: зарежь барана, сделай матах, [7] полей богу кровью. Нет, отвел кёса наш ум, — был тут человек плешивый и с нехорошим водяным глазом, торговал у нас горшок, а наутро ни человека, ни горшка, ни золота.
7
Матах — жертвоприношение; в армянских деревнях был распространен обычай резать барана и варить его ночью в ограде какого-нибудь монастыря, чтимого деревней.
Вахо тихо доел суп и встал с земли. Он плеснул в крынку водой и вышел помыть. Притолока земляного жилья, — деревянная доска, вбитая в глину, — доходила ему до мохнатой шапки. Остановясь под ней, словно в рамке, он в тысячный раз взглянул на убогий и странный мир, курившийся перед ним десятком сизых дымочков над бугорками рыжей и голой земли; стоявший черными пирамидками кизяку; перебегавший дорогу от канавы к канаве длинной блестящей водяной крысой, голубовато-черной в извивах пугливого, мокрого тела; чмокавший внизу сонной струей родника, от которого шли вверх женщины, шурша по камням сухими ногами в длинных белых штанах и сутулясь под остродонным кувшином на плече.