Шрифт:
— Тетя…
— Нет-нет, дай мне продолжить… — она глубоко вздохнула и снова уставилась в угол. — Отец тогда работал с собранием Авраама Фирковича. Ты, конечно, не знаешь, кто это… был такой очень активный и колоритный авантюрист в девятнадцатом веке. Ездил по югу России, по Кавказу и Крыму, затем по Турции, по Египту и Палестине и везде собирал древние свитки. Где брал за деньги, где обманом, а где и силой. В ту пору еще никто этим не занимался. Да и вообще в те места, куда он заезжал, нормальные люди носа не казали. Боялись разбоя, грабежа, диких туземцев, бедуинов, чеченцев… А он вот не боялся и не только каким-то чудом уцелел, но и собрал огромную коллекцию свитков. Почти вся она оказалась потом в Императорской публичной библиотеке в Петербурге. Огромная, почти нетронутая, не изученная.
— Твой дед видел в этом великую возможность, мост между древним миром иудейских ценностей и великой христианской цивилизацией. В первом мире он вырос. Ко второму его тянуло неудержимо еще с томских времен. Там были новые друзья и новые горизонты. Он рассуждал примерно так: сейчас эти два мира чужды и часто даже враждебны друг другу, но когда-то они были очень близки! Когда-то они являлись стеблями одного корня! Значит, если спуститься туда, к корню, то можно обнаружить эту точку соединения, примирения, братства. Не правда ли, ужасно привлекательно?
Нина Яковлевна горько усмехнулась.
— В тот вечер твой дед вернулся с работы поздно, ужасно взволнованный. Он принес с собой большую картонную папку, а в ней — кусок листовой меди длиной около полуметра. Это был медный свиток, вернее, кусок медного свитка, развернутый им самим не далее как утром. Он сказал матери, что обнаружил его совершенно случайно; скорее всего, Фиркович не придавал этому позеленевшей находке никакого значения, если даже не включил ее в опись, не говоря уже о том, чтобы развернуть и попробовать прочитать. Возможно, он взял эту медяшку, что называется, впридачу, купил у какого-нибудь сирийского торговца древностями в комплекте с действительно ценными раритетами.
— Отец просто не смог расстаться со свитком и взял его домой, чтобы продолжить работу под нашим матерчатым абажуром. Эта картина прямо стоит у меня перед глазами: огромный семейный стол, зеленая медь в круге яркого света, мягкие тени на стенах, резной бок буфета, горячая, захлебывающаяся речь отца: «Ты только представь себе, Марочка, только представь!..» и улыбающаяся мать, тщетно старающаяся утихомирить его, чтобы не мешал нам спать.
— Но спать нам в ту ночь все-таки помешали. Правда, не отец, а другие — те, что увели отца с собой, увели навсегда, в первую нашу виртуальную могилу. Наверное, я все-таки что-то помню, а не только восстанавливаю по рассказу матери, хотя… кто знает? Помню, что было очень страшно. Чужие люди, в сапогах и в ремнях. Думаю, что их пришло не больше троих-четверых, но мне тогда казалось, что нашу жизнь громят, по меньшей мере, три-четыре десятка ужасных великанов. Они перевернули вверх дном нашу комнату, а вместе с нею и весь мой мир, мир моей семьи, мамы, сестры, всех. Они навсегда отравили мою жизнь вонью своих папирос. Я чувствую эту вонь даже сейчас, даже сейчас!
Лицо Нины Яковлевны было залито слезами; она уже не утирала их, а просто продолжала рассказывать, как продолжают идти под дождем, когда нужно дойти, а укрыться негде и нечем.
— Отец исчез, как это случалось тогда со многими, исчез без следа и без объяснений. И именно оттого, что это случалось со многими, матери и в голову не пришло связать его гибель со свитком. Да и какая могла быть связь? Ведь он только утром впервые коснулся этой проклятой меди… даже ежовские «соколы» не могли бы сработать с такой дьявольской эффективностью. Кстати, свиток они забрали с собой, вместе со всеми отцовскими бумагами, рукописями, письмами. Забрали все, кроме вот этих снимков, которые провалились за подкладку отцовского пиджака и таким образом уцелели. Наученный предыдущим тюремным опытом, отец оставил дома пиджак и ушел в телогрейке.
— Мать нашла эти фотокопии не сразу, а только через несколько лет, когда решила проветрить отцовский костюм. Уже шла война, блокада, мы продавали вещи, чтобы выжить. Даже отцовские. Мать осмотрела пиджак, обнаружила дыру во внутреннем кармане, сунула руку и вытащила снимки. Она сразу поняла что это — не забывайте: она имела ту же специальность, что и отец, хотя и преподавала историю в школе. Тем утром, накануне ареста, начиная работать со свитком, отец сделал фотокопии, причем, как того требовали правила, сразу напечатал снимки, чтобы быть уверенным, что они получились.
— Можно понять мою бедную маму… — Нина Яковлевна вздохнула и сделала беспомощный жест. — Эти проклятые снимки значили для нее непропорционально много: представьте себе, ведь это было последнее, чем занимался отец в своей жизни… по крайней мере, последнее, чем он занимался добровольно. Она считала это его завещанием, понимаете? Перстом судьбы, указанием на продолжение прерванного пути. Возможно, в глубине души она еще на что-то надеялась… — например, на то, что сам факт возврата к отцовскому труду послужит установлению таинственной связи с ним самим, где бы он ни находился… Отчаяние часто принимает такие причудливые формы!
— Так или иначе, мать сделала меня невольным орудием своего исступления. При каждой возможности она твердила мне об отцовской работе, о его вкладе, о его трагедии и о его гипотетической последней воле, со временем превратившейся из гипотетической в почти осязаемую. Мой путь в хранилище Публички был предопределен. Собственно, я и не перечила, да и какая причина была перечить? Кто мог знать? Я поступила на истфак Педагогического института. Шел 51-й год, разгар борьбы с космополитизмом, канун дела врачей. Темное, страшное время.