Шрифт:
Я тоже готов был ожидать от Сергея Владимировича произведения удивительного и необычного, но по причине иной, нежели двенадцатилетнее молчание.
В Ленинграде известен Сергей Владимирович киносценариями, достаточно неприметными, по которым поставили более чем неприметные фильмы, неважными рассказами и вышедшей четырьмя изданиями книжкой „Гвардии десант“ (у меня под рукою лишь второе её издание: Л., 1966, 11,83 уч. — изд. л.): книжкой звонкой, лихой, задушевной, как бубен, и столь же пустой.
К сожалению горькому моему, никто из ленинградских писателей (а спрашивал я очень многих) припомнить не может истинного дебюта Сергея Владимировича: крошечной, в три листа, повести „Рота захвата“, увидевшей свет в уважаемом журнале почти восемнадцать лет назад.
Говоря по чести, то была не повесть даже: а какие-то клочья, отрывки из неизвестной рукописи; но и клочья те позволяли понять (не доверясь памяти, я нашел в библиотеке давний номер журнала, перечел ту публикацию заново: и не изменился в моём мнении), что перед читателем произведение в высшей степени необычное и пугающее и угрюмостью непривычного таланта, и точностью и крепостью письма.
Нужно прибавить, что всё это написано было по-юношески неуклюже, и отчасти непродуманно, но я знаю, что неуклюжесть и непродуманность почти никак не соотносятся с точностью и крепостью.
Сюжета в тех клочьях почти не замечалось; и не нужен в них был сюжет. В них движение текста (что много важнее движения и перепляса действия) происходило от неусмиренности противодействия тяжелых смысловых пластов, от невозможности свести недобрую множественность значимостей мира не к единству даже, а хотя бы к возможности единого их понимания.
Жуткий взгляд космической ночи: под которым — вечным, пугающим, непостижимым, — течет вся наша жизнь. Космический пейзаж ночного, зимнего, дикого Забайкалья: которое мы увидели вдруг, освещаемое дикой, зеленой и желтой Луной, в беззащитности нашей, с высоты, противоречащей человеческому разуму и существу.
И зависнувший на парашютных стропах, летящий: в чудовищной ледяной ночи, меж черным Космосом н лежащими далеко внизу, заснеженными горами и тайгой, человечек, — не принимаемый в расчет чудовищностью космической ночи, человечек, чьи доблести: парашют, автомат Калашникова, триста патронов, горячо бьющееся сердечко: единственный в мире боец против черных сил зла.
Тут же: фантастические картины осеннего, темного, в огнях, Города над Невой, и память, и запах, еще недавней войны: „В полях за Вислой сонной лежат в земле сырой…“ — Беспомощная какая-то и доверчивая любовь, и глупая юностью девочка в блестящих чулочках: еще не знающая, для чего вручено ей все женское.
Жутковатые видения желтой и задымленной табачным дымом и перегаром бильярдной: где старички с блестящими желтыми черепами, чудом уцелевшие в Брусиловском прорыве, при Перекопе, при форсировании Вислы, гоняют по зеленому сукну такие же блестящие в желтом свете и нумерованные шары.
Чудовищная бессмысленность в равнодушии и бильярдной, и глупой любви, и осени в фонарях: потому что ракеты, в бетонных шахтах, под черной тайгой, уже копят, уже содержат угрозу ледяного и черного Космоса.
Черная тайга: „…роса на карабине, кругом тайга, одна тайга…“. Жизнь в маленьком гарнизоне.
Величие трагедий маленьких человечков, вышвырнутых в неизвестную, чужую им жизнь при сокращении вооруженных сил.
Уважение тяжкое к себе и значение могучее таёжных героев: земля прогибается под их кирзовыми сапогами, и тайга, дремучая, трещит…
Чудесная жизнь: из непостижимо великих мелочей, истертой сапожной щетки, поездки на грузовике за продуктами, ефрейторской лычки и мокрого окурка: то ли Гришка сам докурит, то ли оставит.
Непривычная читателю любовь автора к героям, в которой требовательность автора и его жестокость оборачиваются чистой капризностью.
Чисто картежная, и восхищающая меня, перемена ситуаций, когда герои являются и в том, и в ином обличье: автор безжалостно сшибает понятия в читательском восприятии, жестко держит читателя в великолепном неудобстве чтения: при всем том, что читать этот текст и приятно и тревожно.
Ведь автор, занимая читателя мучением из-за очень быстро сгорающего окурка или чистки картошки, или ефрейторской нашивки, не позволяет читателю забыть ни о желтых бильярдных, ни о Висле сонной, ни о космических ракетах в шахтах, глупой девочке и нависших, над всеми нами, языках Ледовитого океана: еще не постижимого человеческой душой.
Исчислением невозможно выведать всё, что заключено в тех клочьях из неизвестной мне книги (а там есть и предчувствие трагической нашей размолвки с Китаем… и многое прочее), темы в тексте важны в их взаимодействии: тут и рождается философия повести.