Шрифт:
Часть вторая
Я знаю, что здесь уже пора задаться вопросом, что же все-таки, собственно говоря, было. В это время. В этом городе. И было ли вообще что-то. Ибо подобно тому как неразбериха стен в этом городе подчиняется какому-то порядку, также и эпизоды моей жизни, отдельные, заблудшие эпизоды должны вплетаться в единый поток событий, подчиняться этому единому потоку, который годится для этих страниц. Но как течет этот поток? Утек прочь этот поток. Или же нам пора признать, что вообще ничего не происходило?
Если мы позволяем кому-то жить, сохраняя свое «я», то ему приходится отправиться в путь, чтобы найти нас. Ему приходится бежать и плыть в потоке, чтобы отыскать нас на площадях, где его ждут минуты жизни, на площадях-минутках в Риме. Этот кто-то — стипендиат в Риме. Он лежит поддеревом рядом с этим неведомым Нечто. Он хотел бы сбросить с себя эти колдовские путы, которые швыряли его на землю, прямиком в это Нечто. Которое здесь называется Римом.
Этот человек не хочет больше быть стипендиатом.
Тогда ему нужно извлечь себя изо всех этих площадей. А поэтому: скорее назад, на площади! Искать, отыскать себя, отыскать меня, извлечь и забрать с собой.
Как он проводил время?
Конечно, спал, покуда веки справлялись с атаками света, покуда судорожный отказ ушей что-либо слышать мог выдерживать и отвергать оглушительное грохотание Пины — гром голоса и гром кастрюль, ее болтовню с кастеляншей, блеяние колокольчика у входной двери, ржание телефонов — и все это прямо перед моей дверью; покуда угрюмая решимость спать, невзирая ни на что, не уступала под натиском света и ума. Но вот он наконец сдается, не выдерживая больше явно демонстративного шумного сборища под его дверью, сопротивление бесполезно, и вот они уже врываются оттуда, снаружи, прочь все завесы; но откуда же взялись эти легкие угрызения совести у меня в душе, от которых мгновенно испаряется праведный гнев по дороге в душ, куда ты шлепаешь босыми ногами, застигнутый на месте преступления, в котором сам себе должен признаться как безвольная, встрепанная личность, бредущая по коридору в душном облаке запаха постели и уже не способная более отпираться — бредущая навстречу стоящим в ожидании женщинам, которые с подчеркнуто лучезарной улыбкой говорят тебе «Доброе утро!», нисколько не скрывая, впрочем, озаряющего эту лучезарность злорадного любопытства? Ведь мой сон принадлежит только мне. И тем не менее претензии ко мне остаются: я знаю, что за проявлением участия тщательно скрыто подозрение, что сейчас там, за двойной защитой, под прикрытием двери в душ и шума воды, идет обмен двусмысленными намеками.
Но, выйдя из душа, причесавшись и приведя себя в порядок, человек защищен уже значительно лучше, и он поскорее забирается обратно в свою комнату, обещая себе ни больше ни меньше как расстаться с нею поскорее.
Навстречу пока еще не ускользнувшему дню мчится он, скача вниз по пустынной лестнице дома, где живут стипендиаты, — и вот он уже в парке, который, как всегда, превосходит любые ожидания. Садовник, добродушный, загорелый, маленького роста человек, работает граблями или же занимается подрезкой веток где-то в гуще кустов. Солнце дробится на части, падая между шеями пальм, выставляет напоказ ослепительные песчаные дорожки, с которых уже убраны все иголки. Солнце дает полюбоваться азалиями и камелиями, кактусами и персиковыми деревьями; на листьях и цветах — летучий глянец; и шершавая сухость герм, амурчиков, каменных плит и постаментов. День, полный густой синевы, простирающийся далеко над опахалами пальм, день, который возвращается назад во всей своей городской белизне; новый день, который существует во всем своем изобилии.
И вот ты замираешь перед ними в нерешительности, пораженный — эти глаза цветов, ладошки листьев, они ощупывают тебя — или же ты стремительно проходишь мимо, не понимая, что нужно этим цветам? Лиловый взгляд, синий взгляд… А потом — остановка возле окна, где ателье художника, это — единственная комната для стипендиатов, расположенная в палаццо. Сквозь листву мандариновых и апельсиновых деревьев, словно вор, заглядываю в окно — надо же, Массимо уже встал, он явно совсем недавно открыл окна, постель еще не убрана, но сам он дома. Вхожу. Массимо отрывает бодрый взгляд от рисовальной доски и, судя по всему, пишет какое-то письмо. Он стоя склонился над доской, у стен прислонены картины, распространяя по комнате едкий запах масляных красок и скипидара, баночки, коробочки, стаканы с кистями, палитры, целая выставка тюбиков с красками: все это, с явными следами частого использования, причудливо навалено на каких-то столиках, полках, а он поворачивает ко мне свое угрюмое, бледное лицо, в котором тень высокомерия сочетается с робкой искрой дружелюбия, он ворчит, рычит и еще не завтракал. И, величественно выступая в своем домашнем наряде, поспешно и небрежно отшвыривает в сторону свою немудреную постель и наливает мне стаканчик граппы. Жестами отвечая на мой вопрос, указывает на свои последние холсты, да с таким видом, будто питает враждебные чувства к этим гадким поделкам. Он кое-как расставляет их, прислоняя к ножкам стула, к краю стола, к стенам, смотрит с недоверием то на них, то на меня и тут же убирает их, дыша прерывисто, с отвращением, с каким человек нюхает наркотик, зная, что не сможет отказать себе в этом пороке, а потом вдруг внезапно прерывает показ картин. «Andiamo» [11] , - говорит он, и мы уходим. Спускаемся вниз по ступенькам через парк, проходим по извилистым дорожкам, сквозь изобилие оранжерейной растительности, которая, обрушиваясь из каменных укрытий, изливает свои зеленые потоки на каждого, кто пытается отсюда вырваться, — и выходим на улицу.
11
Пойдемте (итал)
Сторож, охраняющий парк, в рубашке цвета хаки, с кожаной сумкой через плечо, которая придает ему важности, спешит к машинам, загородившим вход в парк. Мы проскальзываем в туже узкую щель, что и он. Светлая, не стесняющая себя во времени, улица лежит, стиснутая дамбами стен, отражаясь в той дымке, которая от нее исходит; она прекрасно сложена и нарядно одета — и такой она встречает нас каждое утро, когда мы идем завтракать. Перед открытым баром всегда сидят, примостившись на стульях, посетители, углубившись в чтение газет, там же — подростки, они ничего не пьют, не читают, а просто сидят, сосредоточив все свое внимание на табачном ларьке, у входа в который стоит хозяин. В маленьком холле блестит мрамор, кассирша со скучающим видом сидит за кассой и грызет ногти. Пододвигает нам чек и сдачу, а сама монотонным голосом повторяет заказ, обращаясь к бармену. И вот уже запыхтел паром дивный кофейный агрегат, металл на стойке — весь в поблескивающих дисках. Рогалики из сдобного теста, сэндвичи, трамезини — все это высится аппетитной горой, представая нашим голодным взорам, рядом — веер салфеток на подставке, а за прозрачной блестящей витриной — разные лакомства: леденцы, шоколад, жевательная резинка. Бармен, у которого торчат на голове черные вихры, старательно и споро тянет на себя рычаг, кстати, он же всегда выполняет здесь роль разносчика-пикколо, который с подносом в руках, доверху нагруженным бутербродами и чашечками с кофе, отправляется куда-то на улицу, и ему приходится, как фокуснику, балансировать среди господ, которые пьют аперитив и, погрузившись в беседу, стоят подальше, у стенки, а над их головами колокольным звоном позвякивают бутылки. Какой-то юнец болтает с кассиршей, которая слушает вполуха, а сама делает вид, что ведет какие-то подсчеты на клочке бумажки, прижимая его к стойке красными ногтями; какой-то человек ведет проникновенный разговор по телефону, там, в углу, где висит аппарат, вот он бросил трубку на рычаг, удаляется. А вот нам и кофе принесли. Мы сыплем сахар в черную пенную жидкость, нам подливают кипящее молоко, наши руки, ради гигиены вооруженные бумажными салфетками, выхватывают трамезино изо всей этой искусной композиции, а тем временем нам уже варят следующую порцию кофе, пыхтит кофейная машина, капает кипяток из кранов. Боже! Какой напиток! Крепкий, ароматный, он горячим теплом разливается по желудку. Мы в состоянии полного блаженства уходим от стойки и попадаем в холл, который уже, собственно, и есть улица. Мы на ходу дожевываем и доглатываем, обе руки заняты, мы, довольные стипендиаты, у которых много времени, которые вольны смотреть на что хотят, да хотя бы и на похоронную процессию, которая как раз в этот момент, с мрачной пышностью и искренне потрясенными скорбящими родственниками, заворачивает за угол. Да, нам хорошо, и теперь нам, пожалуй, пора разойтись в разные стороны, потому что появился в некотором роде порыв что-нибудь сделать или что-нибудь эдакое предпринять. Но тут оказывается, что со всех сторон уже подтянулся транспорт, гиганты-омнибусы перегородили узкий перекресток, и начался обычный концерт автомобильных гудков. И среди этого зноя освежающий, из которого бьет вверх упругая струя воды, оказался фонтан в центре перекрестка весь в плену металла, попал в настоящий металлический котел. Тут уже бессильны были любые гудки, не помогло даже ленивое появление божества в ослепительно белом мундире. Оставалось только стоять на месте и обреченно наблюдать этот уличный спектакль, предаваясь чувственным впечатлениям той разновидности, от которой быстро устаешь. Но тут как раз и время обеда подоспело.
Остальные уже заняли свои места за столом. Пина разносит лапшу, ухоженные руки наливают себе вино и воду, чувствуется, что дамы и господа не проспали всё утро, нет, можно сказать даже, что за это утро им уже удалось кое-что сделать, поэтому чувство голода оправданно, и тут не до разговоров, все беседы весьма поверхностны, потому что очень хочется приступить к еде. Зато на этапе мяса и салата все уже начинают позволять себе перерывы, откидываются на спинки стульев и окидывают соседей взором. Ну а когда подают фрукты, дух симпозиума одерживает окончательную победу над алчностью. И если кто-то в этот момент побежал в холл, чтобы позвонить по телефону, — то это вовсе не сигнал к тому, что, мол, пора расходиться, — этот человек тут же вернется. И подсядет к остальным, а они уже расположились тем временем вокруг шаткого столика, составляющего непременный атрибут такого салона, и над столиком голубеют струйки табачного дыма. Пробил мимический час. Сурово сведенные к переносице брови. Вежливый наклон головы как свидетельство неразделенного внимания. Нога на ногу. Столкновение коленок. Время сиесты. Из сада близлежащей церковной семинарии — торжественный свет, отражающий разные цвета спектра: красноватый — от камня, зеленый — от деревьев, и другой отттенок зеленого — от жалюзи. Дым от сигарет, облака дыма от раскуренных трубок. Доретта ставит пластинку, все благоговейно слушают; да вот только Джон, к сожалению, торопится, его ждет Унгаретти, о чем он всем и сообщает; зато у Виланда времени полно и много тем для бесед. Карандаш Виланда взывает к тишине, Виланд излагает свой призыв письменно. Вскоре стихает небольшая буря, вызванная предложениями и предположениями. Ее поглощает зной. Массимо уходит домой, чтобы прилечь. Я тоже. И пока я с головой зарываюсь в постельное белье, отдельные звуки, доносящиеся откуда-то с кухни, убеждают мой угасающий разум в том, что мир продолжает свое мирное существование.
Через несколько часов. Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают меня. Я встаю, дело к вечеру.
В библиотеке большинство столов до сих пор — в сиротливом одиночестве. За стеной — приглушенный голос секретарши, которая с кем-то говорит по телефону. Мраморная облицовка дворца ощущается здесь даже через темное дерево обшивки стен, ты чувствуешь этот голый холодящий камень, когда в поздний час сидишь под зеленой лампой в читальне, как сижу я, покусывая карандаш и прислушиваясь к нарастанию вечернего оживления на улице. Мои глаза пробегают по стеллажам, где тесно один к другому прижаты корешки книг, видят весь этот сумрачный резонанс, создающий превосходное обрамление для преклонения перед красотой. Жалюзи, которые можно поднять только с большим трудом, с помощью особого длинного рычага, пропускают яркий свет через все щели. Воздух из библиотеки беспрепятственно проникает через открытую дверь на террасу, поднимая пылинки и смешиваясь с дуновением из парка. Из глубин города доносится мычание автомобильных гудков. Где я и зачем? И я пытаюсь напряженно сосредоточиться на чем-то внешнем, на Германии, например, на каком-нибудь городе в Швейцарии или на Париже — и все это в надежде, что из заклинания другого, внешнего, выскочит настоящее, которое постоянно расходуется, оставаясь недоступным, упущенным. Или же я пытаюсь что-то сочинить, вывожу какие-то каракули, забываюсь в прекрасных грезах и вдруг обнаруживаю на помятой бумаге слова, написанные потешными буковками на тонких ножках, с маленькими кривыми головками, то есть — моим почерком, а слова складываются в такие вот фразы: «Меня выпустили на волю из загона, меня послали сюда арки дверных проемов. Здесь пыль струится от стен, которые рушатся, которые оказываются картонными декорациями, сцена сделалась невзрачной, пыльной, ни на что не годной, ее покинули еще до того, как я оказался на улице. Все происходит вовсе не на улицах, которые где-то в перспективе встречаются, не среди стен и не по чьему-то замыслу. Нет никакой нити судьбы, согласно которой все происходит, а если ниточка и есть, то она так запросто рвется, обнаруживая белую сердцевину, и больше ничего, да и эта сердцевина быстро желтеет. И это так меня радует. Хотя я теперь и не знаю, где нахожусь, но я, кажется, на улице. Раньше я почти и не бывал на воздухе, только в домах, где получал добротное домашнее воспитание, а теперь я на воздухе, и это меня радует». А потом пишу дальше, подчеркнуто издевательским почерком: «И дух мой стал языческим и витает свободно по арене, честно обманывая, ничем не стесненный, безнадзорный. Я превратился в теленка, в легкомысленного козлика, для которого день и ночь — сутки прочь, нет, скорее во всадника, который на таком козлике скачет, а козлика надежный инстинкт выводит с улиц на древние и суровые пути. Мне нравится, когда холодно и когда жарко, когда местность скудна, нравится, когда лишь слегка забирает душу и когда целиком захватывает дух. Вывози меня, козлик».