Шрифт:
«Это ж хорошо, что я целенький день на ногах, — думала она. — Это ж, теперь говорят, для здоровья полезно…»
Когда ребятня, проворно отмолотив за столом ложками, тоже вытряхнулась из хаты, Дуняша принялась мыть посуду, держа под контролем варившийся в печи обед. Закрыла печь заслонкой, пошла во двор, велела ребятам наносить из колодца воды в корыто, — и давай мыть глиняные кувшины, тереть их травяным жгутиком, в середке и сверху, макая жгутик в белый песок: готовила посуду к вечерней дойке. Мыла да терла, пока не спохватилась, что в печи преет борщ непосоленный. Бросила кувшины, вошла в хату, запустила руку в жестяную банку из-под джема, в какой соль держали. А в банке — ни солиночки.
— Ох ты ж боже мой!.. — изумилась и обеспокоилась Дуняша.
Вышла на крылечко, крикнула в сторону сада, отгороженного от двора низким заборчиком:
— Шурик, Оксанка, Петя!.. Где вы там есть? Бегите в лавку да соли купите!
Из сада никто не отозвался. Не слышат они, что ли? Только ж сию минуту гоготали за сараем и слышно было, как яблоню трусят.
Дуняша подошла к заборчику, снова позвала:
— Света, Наташа, где вы там, гулёны?.. А ну, скоренько мне за солью сбегайте!..
Тихо в саду. Только пчелы летают над ближней грушей, спокойно погуживая. Вчера сын Василий привез летовавшие в лесу ульи, поставил в саду, а мед пока еще не качал: некогда ему, ждет воскресного дня.
— Ну что ты будешь делать! Не иначе как на речку убрались! Это ж их теперь не дождаться!.. — вслух сказала Дуняша, отгоняя от лица докучных пчел, налетевших на нее от груши.
Хочешь не хочешь, а в лавку придется самой идти.
Надела Дуняша выходную юбку и жакет, чистым платочком повязалась. Хотела взять Светину сумку (в сенцах на гвозде висела), — красивая такая, с ярким рисунком на лицевой стороне. Но передумала. Взяла плетеную корзинку и пошла, закрыв за собою на вертушку калитку.
Магазин — в центре села, километра полтора от дома. Пока шла по жаре, утомилась. Дважды отдыхать присаживалась. Один раз на скамеечке у хаты Аксиньи. Перепелки, почти что одногодки своей.
— Аксинья, ты дома? — спросила Дуняша в раскрытое на улицу окно, заставленное цветами в горшках.
— А где ж мне быть, пока живая? — отозвалась Аксинья, но не из хаты — со двора.
— Так вынеси мне кружечку воды напиться, — попросила Дуняша.
Аксинья вынесла воды в большой щербатой чашке, подсела к Дуняше, спросила, куда та путь держит. Дуняша объяснила, что за солью, отпила немного воды из чашки, остальной водой смочила носовой платочек, вытерла влажным платочком вспотевшее лицо. Аксинья, как обычно, стала жаловаться на зятя: все пьет он да скандалит, ни сладу с ним, ни управы на него нет. И до того он поганый, что глаза б ее на него не смотрели. Аксинья даже заплакала, рассказывая это. И Дуняша всплакнула, слушая.
— А ты чего расслезилась? — спросила ее Аксинья.
— Да жалко мне тебя, — сказала Дуняша. — И как только твоя Марина за него пошла, за такого непутя? Она ж у тебя славная, работящая. И дети уже повыросли, а он все не уймется.
— Не уймется, — подтвердила Аксинья. — Уже и участковый его стращал, что на принудительное лечение в город отправит. Так он только зубы скалит. А лучше б не стращал да отправил…
Вот так они посидели, поговорили и расстались. Аксинья пошла опять в огороде копаться, а Дуняша — своей дорогой, в магазин.
И еще она разок присела передохнуть: на дубовой колоде, лежавшей возле хаты двоюродного брата Митрофана. Митрофан Кузьмич как раз на улице воду из колодца брал, увидел Дуняшу — возрадовался.
— А вот и сестричка дорогая в гости до меня! — сказал он, отцепляя веревку от дужки ведра. Поставил ведро с водой на землю, протянул руку: — Здорова була, Дуняшка.
Они подержались за руки, здороваясь. Дуняша сразу присела на колоду, опять вытерла еще влажным платочком пот с лица. Услышав, что она движется в магазин, Митрофан Кузьмич спросил, подсаживаясь к Дуняше:
— А помоложе тебя никого не нашлось за солью сходить?
— Да я сама пройтись захотела, — ответила Дуняша. — Считай, уже года два из своего проулка не вылазила. Так и помру, не дай бог, позабыв, где та лавка наша.
— Эт, помру! — хохотнул Митрофан Кузьмич, показывая редкие, сточеные зубы (был он помоложе Дуняши, да ведь тоже седьмой десяток разменял). — У нас с тобой какой уговор был, помнишь?
— Да помню, не забыла, — отвечала Дуняша, посмеиваясь, и от смеха у нее увлажнились голубенькие глазки, а вокруг них и на носу сбежались частые морщинки. — Тогда лишь и помру, как ты мне гроб без сучка и зазоринки выстругаешь. Обещался в том году доставить, да по сей момент стругаешь.
— И сделал бы. И себе и тебе сделал бы, — шутливо отвечал Митрофан Кузьмич, — да боюсь, как бы с нами такой напасти не вышло, как с Ефимом Погудой. Выстругал, дурень, на свою голову.
— Вот же, как не повезло Ефиму. Не будь того гроба, жить бы ему да жить.
Так, легко и вполушутку, говорили они о своей смерти, вспомнив и Ефима Погуду, помершего из-за собственной глупости. Все село знало, что Ефим Погуда какой-то особый гроб себе мастерит, хотя к смерти вроде бы и рановато было ему готовиться. Гробом своим Ефим многим хвалился, многих зазывал к себе, чтоб поглядели, как тот гроб отполирован, окрашен и полакирован. Держал Ефим гроб на горище в сарае и нередко укладывался в него, примеряясь и присматриваясь, хорошо ли ему будет лежаться в нем. Однажды во время такой примерки чердак не выдержал и обвалился. Лежавший в гробу Ефим рухнул вниз и насмерть зашибся.