Середенко Игорь Анатольевич
Шрифт:
— Пусть тени уползут прочь, пусть смерть и не думает приближаться к нему, — гневно проворчал Герман, не повышая голоса, чтобы не разбудить мальчика. — Пусть возьмет мою душу, если ей так неймется. Я готов продать ей свою душу и работать на нее всю вечность, но пусть она оставит лишь одну жизнь — моему сыну.
Минуты шли, они удлинялись и казались вечностью. И вдруг одна из теней слегка пошевелилась. Герман замер, затаив дыхание.
— Нет, ты не посмеешь! Это все, что у меня есть. Оставь его в покое! Слышишь! — злобно ворчал он.
Герман привстал, пытаясь разглядеть тени, но они замерли по-прежнему. С тяжелым вздохом облегчения он опустился на стул, рядом с кроватью и взглянул на лицо мальчика. Он провел ладонью по его волосам, расправил слипшиеся кудри и обомлел. Его палец, во время поглаживания лишь ненароком скользнул по лбу мальчика. Лоб был холодным. Он в спешке коснулся руки, и она охолодела. Он прислушался к его дыханию, и его не услышал. Смерть обхитрила Германа. Возможно, последняя тень была вызвана легким изменением пламени свечи, которую Герман поставил рядом с сыном. А пламя было затронуто последним вздохом мальчика.
Его детская душа еще не успела покинуть тело, а Герман уже все крушил в доме. От гнева и отчаяния он разбивал вдребезги все, что ему попадалось на пути. Превратив уютную обстановку в хаос и бардак, он немного успокоился. Ночью похоронил сына, и так как теперь его ничего не сдерживало в этом ставшем ненавистным ему городе, он покинул его пределы и отправился в монастырь, что находился в Подлажице.
Настоятель монастыря хорошо знал Германа и его талант высоко ценил. Герман не стал монахом. Он рассказал настоятелю о беде, и настоятель предложил ему остаться в монастыре, сколько он пожелает. Здесь, в уютной, небольшой кельи, он продолжал писать иконы. Герман изображал монахов монастыря, и каждый монах гордился этим. Все по одному ходили в его рабочую келью, где он трудился даже ночью.
— Тебе надобно отдохнуть, — заметил как-то настоятель, видя чрезмерную работу Германа. — Ты не щадишь себя, у тебя появились жуткие впадины под глазами. Так нельзя. Нужно выходить на свет божий. Улыбнуться солнышку. Оно согреет тебя и придаст румянец твоему лицу. До меня дошел слух, что ты и трапезу обходишь.
— Румянец?! — несмотря на мягкий тон и добрые слова настоятеля, Герман повысил голос. Его тяжелый и мрачный взор не сходил с полотна. Он дописывал икону с изображением настоятеля. Тот взглянул на собственный портрет, и на устах его засияла улыбка.
— Вот видишь, как ты замечательно изобразил меня, — продолжал настоятель, не обращая внимания на раздраженный тон Германа. — Ты устал, извелся, тебе нужен отдых.
— Отдых?! — снова в гневе сказал Герман. — А ты когда-нибудь смотрел в лицо смерти, которая пряталась в теле твоего ребенка?
Настоятель молчал, он пытался разгадать настроение и мысли Германа.
— А я видел! Видел! — продолжал с тем же злобным тоном Герман. — Как потухла жизнь в моем ребенке, как божий свет уходил прочь, как отворачивались от меня надежды на его спасение. Видел и чувствовал, как в детское тело, еще теплое, заползла смерть. Я слышал ее злобный шепот.
— Ты должен оставить свою боль позади, — сказал настоятель, пытаясь успокоить Германа. — Боль уйдет, если ты отпустишь их.
— Боль?! Что ты знаешь о боли? — Герман потупился, он размышлял. Затем продолжил. — Кто же ее по-твоему создал? Не тот ли, кто создал людей?
— Это богохульство, Герман, — ответил спокойно настоятель, несмотря на гневный тон Германа. — Ты не должен говорить этого. В тебе бурлит ненависть, это она заставляет тебя так говорить и страдать…
— Я пытался, — перебил его Герман, — пытался упокоиться и забыть несчастья постигшие меня. Поэтому я пришел к вам в монастырь. Я писал все эти иконы в надежде, что забуду, что Бог простит людей. У вас здесь ничего не происходит. А я видел, как там люди страдают, как теряют близких, и никто не может это остановить, ни священник, не церковь, ни Бог. Смерть сильней…
— Не смей так говорить! — неожиданно для себя, повысил голос настоятель. — Хорошо, что лишь я услышал эту ересь.
— Меня вот уже неделю мучает одна мысль, — продолжал Герман, словно разговаривая сам с собой. — Я молился, много молитв прочел, но ни одна из них не была услышана. Почему? Если Бог видит, что происходит, то почему он не вмешивается?
— Нам знать дела Божие не положено, мы созданы им, и с самого нашего рождения мы грешны, ибо души наши пребывают в грешной плоти. О душе своей подумай. Души детей твоих умерших находятся на небесах, о них позаботится Бог и ангелы.
Герман, при таких словах настоятеля, неожиданно выпрямился, оглядел яростным взором свою келью, спешно собрал кисти и краски и, не попрощавшись с настоятелем, вышел. Он покинул монастырь, не проронив ни единого слова, лишь завязав на спине котомку с красками и кистями, и понуро поплелся в горы.
Никто не видел его с тех пор. Что он делал в горах? Как жил? Но только с тех пор стали говорить о нем, как о человеке, потерявшем веру. Меж монахов его прозвали Герман Отшельник.