Шрифт:
После шедшего всю ночь дождя на электрических проводах висели прозрачные капли, готовые сорваться и упасть, но отчего-то не срывавшиеся и не падавшие. Свежо, хорошо было после дождя, светило солнце, вовсю распевали птицы.
Когда я умывался во дворе, пришла Саломея с полотенцем и сама меня вытерла им. Вытерла нежно лицо, шею, грудь, руки, а затем это полотенце взяла да поцеловала. Все это походило на какой-то обряд, мне это и нравилось, а в то же время и настораживало. Смешно я, однако же, выглядел на отражении в зеркале. Был совершенно не похож на себя. Взгляд имел виноватый, как у собаки, стащившей со стола хозяйский кусок мяса. Щеки были свекольного цвета, такие, каких не было отродясь. А все из-за нее.
Саломея тем временем в дом не торопилась. Держа полотенце в одной руке, она другой рукой обняла мокрый ствол липы и, покружившись вокруг него, стала рассматривать свою ладонь, на которой остались частички слетевшей коры. При этом она стала задавать вопросы, исподволь бросая на меня короткие внимательные взгляды. Она расспрашивала о своих предшественницах, говорила, что ей, конечно, все равно, но все же интересно.
– Ведь мы теперь ближе, чем родные, – говорила она, – и я хочу узнать о тебе как можно больше. Если возможно, то практически все.
Я как-то совсем не ожидал такого разговора и не был готов к нему. Мне бы следовало пропустить кое-какие страницы из своей личной жизни, но я, растроганный ее словами, рассказал, конечно, все. И о прыжке с подоконника, и про баню, и про то, что было после нее и конечно, про Хильду, включая и то, как Леонид с Антоном, сами того не зная, поглумились над моим чувством.
– Ты очень страдал?
– Страдал? Да я жить не мог, умирал.
– Однако, живешь, – упрекнула она, – и на вид очень счастлив. Все проходит, все забывается. Как это не хорошо. А этого твоего Леонида я видела в институте. Видела мельком, один только раз, но запомнила хорошо, – Саломея говорила с нескрываемой ненавистью, будто бы мстя за меня. – Какой отвратительный, холодный и неподвижный взгляд у него, взгляд пресмыкающегося.
Понимая, что, говоря таким тоном, она заступается за меня, я, испытывая благодарность, рассмеялся.
– Правда, правда, – не унималась она, – я у ящериц и змей в террариуме такой взгляд видела.
Саломея называла Леонида негодяем и циником, говорила, что ему будет трудно на ком-либо жениться, так как он являет собой тип законченного эгоиста. Говорила, что заочно жалеет ту несчастную, что решится связать свою жизнь с ним, ибо с ним никакой жизни не будет, а будут лишь сплошные мучения. Я защищал его, говорил, что Леонид другой, что у него есть масса достоинств, но Саломея стояла на своем и отказывалась мне верить.
Ни Андрея Сергеевича, ни Татьяны Николаевны дома не было. Как впоследствии выяснилось, ходили в магазин за продуктами, а, возможно, магазин был только предлогом, чтобы не мешать молодым. Мы завтракали с Саломеей вдвоем.
Саломея пила молоко, и у нее на верхней губе остался еле заметный молочный след.
– У тебя усы, – сказал я, имея в виду, разумеется, этот самый след. Но она поняла меня по-своему. Тут же встала, подошла к зеркалу и стала рассматривать свои бесцветные крохотные волоски, скорее, пушок, росший на верхней губе. Она настолько этим увлеклась, что не сразу заметила и сообразила, что именно имел я в виду. Когда же сообразила, стерла след носовым платком, взглянула еще раз на свое отражение и отошла от зеркала.
– А если бы у меня действительно были усы, ты любил бы меня? – спросила она, подходя к столу.
– Конечно, – ответил я и прибавил, – только тебе пришлось бы по утрам бриться вместе со мной, что не всегда приятно.
– А я бы не брилась, – совершенно оставив серьезный тон и почти что смеясь, говорила Саломея, – я бы отпустила усы попышней, да бороду подлинней, как у Карабаса Барабаса. И ты, театральный человечек, меня бы боялся. Боишься? – она с ногами забралась ко мне на колени и притворно схватила за горло.
– Боюсь, боюсь, уже боюсь, – смеялся я, – и даже трепещу.
Саломея склонила ко мне голову и тихо сказала на ушко:
– Пойдем в твою комнату. Я тебе семейный альбом покажу.
Мы пошли в отведенную мне комнату, в ней было прохладно. Я собрался затопить печь, но уж слишком много было пепла и в самой печи и в поддувале. Растворив настежь две дверки, я выбрал совком золу. Набралось целое ведро. Набив печь сухими дровами и запихнув под них две пригоршни мелких стружек, я зажег огонь. Прикрыв большую дверцу, я хотел уже было подняться с корточек, но внимание мое привлек небольшой костерок. Он горел на сером от пепла дне поддувала. Это были мелкие стружки, провалившиеся через колосники. В печи огонь тем временем разгорался, было слышно, как трещали сухие дрова (дрова хранились прямо в доме, поэтому оставались сухими) под напором охватившего их пламени, а этот маленький костерок горел беззвучно, ласково, и у меня не хватало сил оторвать от него глаз.
– Прикрой и поддувало, – послышался голос Саломеи. – Если дверца настежь, то тяги не будет.
Тяга была даже очень хорошая, но я спорить с Саломеей не стал. Любоваться этим костерком в то время, когда на тебя смотрят, тебя ждут, не представлялось возможным.
Отойдя от печи и сев рядом с Саломеей, я стал думать о том, что часто в жизни своей ловил со стороны неодушевленных предметов направленный на меня влюбленный взгляд. Со стороны леса, озера, поляны. Я не мог ошибаться. Я физически ощущал поток любви, эту светлую благодатную силу. И сейчас, после костерка, я понял очень простую и естественную вещь. И лес, и озеро, и поляна, – все имеет свою душу. И даже этот маленький костерок, он тоже живой, и пока живет, то есть горит, – любит. Как интересен, как непостижимо прекрасен мир вокруг нас и как мудр, добр и любвеобилен должен быть его создатель.