Шрифт:
Он растерялся. И, осердясь на себя, сказал:
– Будет тебе к Москве цепляться.
– Хочешь за нее постоять? – спросила она, блеснув глазами. – Вот и увидим – кто кого.
Они стремительно обнялись, снова дохнуло травой и полем. Губы их жадно соединились. Слов больше не было, все закончились.
Зеленый свитерок отлетел, точно подхваченный листопадом. Быстрыми четкими движениями она избавилась от одежек, словно ей вдруг опостылело прятать то, что дано ей на радость и зависть. И он увидел перед собою мощь икр, совершенство лодыжек, ристалище ее живота.
Она потянула краешек ситчика в узорных цветках, отбросила в сторону легкое летнее покрывало и, выключив свет, проговорила:
– Что ты застыл? Тебе помочь?
Чуть слышно он бормотнул:
– Сам справлюсь.
Когда они стали единым целым, единым двуглавым существом, летевшим незнамо куда сквозь время, он, оглушенный открытием, понял, что всю свою молодость ждал этой ночи, ничем не похожей на те, что случались. Казалось, что комнату заливает ночное солнце и все дурманнее дышат вокруг полевые травы, прогретые полднем до корешков.
– Все, командир, я поплыла, – выдохнула она с усилием.
– Сдаешься?
– Сдаюсь. Твой верх, мой низ. Панк-рок не заводит, а ты завел.
Когда счастливое опустошение вновь разделило их тела, когда они оба изошли, изнемогли, возвратились из странствия, она сказала:
– Не увернулась. Достала Москва не мытьем, так катаньем. Прислала тебя на мою голову.
Он возразил:
– Не Москва, а газета.
– Нет разницы. Все равно – Москва. Свобода, неравенство и блядство.
Это Арефий точно сказал.
Чуть приподнявшись на узкой кровати, он пристально на нее посмотрел:
– Ох, и не любите вы Москвы.
Она потрепала его волосы жесткой ладонью и вздохнула.
– За что любить-то? За жир, за спесь? Ну, хрен с ней. Мы сейчас отдыхаем.
– “Как пахарь, битва отдыхает”, – вспомнилось вдруг, но улыбка памяти тут же погасла и пропала.
Она притянула к себе его голову, шепнула:
– Хорошо со мной было?
Он не сумел ей сразу ответить. Слишком томило то, что он понял: так не было и больше не будет.
Уткнувшись лбом в ее твердую грудь, он горячо ее заверил:
– Лучшая ночь двадцать первого века.
Она недоверчиво усмехнулась:
– Признался бы честно, такая напасть – вдруг на ржаной помол потянуло.
Он вспомнил, как обратился к себе со сходным вопросом и рассердился
– не то на нее, не то на себя:
– Да перестань ты комплексовать. Просто какой-то сословный синдром.
Она рассмеялась:
– Скажите пожалуйста – какие научные слова.
Он огрызнулся:
– Слова как слова. Не хуже слова “мероприятие”. Что ты все время прибедняешься?
Она помолчала, потом откликнулась:
– А никуда не денешься, Жекочка. Люди без межи не живут.
– Живут. И мы это доказали, – сказал он, жарко ее целуя.
– Я не про то, замечательный Жекочка. В кровати весь век не проживешь.
– Обидно.
– Еще бы не обидно. В кровати ты горазд чертоломить.
Слова были лестными, но не обрадовали. Уже знакомый колючий морозец снова скребком прошелся по сердцу.
– Ксанка…
– Ну что? Я вся – внимание.
Он почувствовал, как она напряглась, и все же спросил:
– С кем ты живешь?
– С матерью. Тебя не касается. Я не спрашиваю, кого ты топчешь.
– А я спрашиваю.
– Живу без хозяина. Я никому ничем не обязанная. Допросы вообще ненавижу.
– Ну вот и до ненависти доехали, – сказал он со вздохом. – Всегда под рукой.
– А не пытай. Не обаятельно.
И добавила:
– Я недобрая, верно. Да что – в добре-то? Одна только скука.
Он неожиданно озлился:
– И зло – это скука. В три раза бо€€льшая.
Она рассмеялась и спросила:
– Что же ты на фашистку запал?
Женечка недовольно буркнул:
– Лучше б, конечно, на беспартийную. Беспартийные – нормальные люди.
– Не повезло тебе, бедный Жекочка.
– Не повезло. Но духом не падаю.
Он снова привлек ее к себе. Она раздраженно отстранилась.
– Век бы этих нормальных не видеть. Тошно глядеть. Хуже их нет.
Родятся, а зачем, неизвестно. Правила зубрят, задачки решают, потом горбатятся, как муравьи. От скуки паруются, деток делают, от этой же скуки пьют до белки.