Шрифт:
Гринберг вздохнул:
– Ну, что я вам могу сказать, чтобы вы мне поверили? У евреев не больше неприязни к чужим храмам, чем у христиан и у других иноверующих... Мне шестьдесят четыре года, и я знаю: татарин не будет плакать, если разрушится наша синагога или христианский храм, и православный христианин не плачет, когда уничтожают по приказу Синода татарские мечети или еврейские синагоги...
Друцкой ударил кулаком по столу:
– Молчи! Взять его!
Поп сделал миролюбивое движение рукою, останавливая губернатора:
– Успеем, ваше сиятельство! Разрешите еще спросить его, ваше сиятельство, об одном.
– И, обратившись к Гринбергу, сказал: - Наши купцы в тяжкой обиде на тебя. Недовольны. Несправедливо ведешь ты торговлю свою. Скупаешь повсеместно шкуры лесных зверей не только в русских, но и в чувашских и в мордовских селениях... При том же ты преуменьшаешь свои доходы!.. Обманываешь государыню. Покайся, сколько ты нажил денег и где они? Покаешься - облегчим твои муки.
– Но в чем же каяться, господин священник? Шкуры я покупал у тех, кто продавал мне их... Я даже сам никуда не ездил...
– Однако нам известно, что по деревням рыскал твой сын.
– Он молод... Он плохо вел дело, бедный Рувим!.. Он не торговый человек. И не ради него носили мне сырые шкуры, а ради того, что деньги я платил честно. И русский, и чувашин, и мордовский охотник - все хотят есть, как и я... А именитый купец Рыхловский или Авдеев равняли охотников едва ли не с лесным зверем. Они видят в них рабов. Денег им не платят и задерживают... Нехорошо так!
Гринберг умолк. Поп снова оживился:
– Милый человек, укажи нам, где спрятаны у тебя деньги?
– Нет их у меня...
– Куда ты их дел? Говори!
– Прожил. Ведь я же не один!
Друцкой что-то прошептал секретарю. Тот вышел в соседнюю комнату, а вернулся в сопровождении трех солдат.
– Пытать!
– кивнул в сторону Залмана губернатор.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Штейн с нетерпением ждал возвращения Гринберга. Просидеть несколько часов в полном одиночестве ему было уже не под силу. Пустая койка еврея наводила на мрачные мысли. Чтобы занять себя, он вытащил войлок, который Залман отдал ему во время его болезни, и снова постелил его на койку Залмана. Он убрал его постель с большой заботливостью.
Штейну было сорок четыре года, Залману шестьдесят пять: старик относился к нему как к сыну, а Штейн почитал его теперь как старшего, как отца. Гринберг рассказывал ему много печального из своей скитальческой жизни: как ушел он пятнадцать лет тому назад со своей женой и двумя малыми детьми из Стародубья, спасаясь от жестокостей польских панов, ушел с толпою переселенцев, раскольников, которым было разрешено вернуться в родные места. Дорогою у него умерла жена, оставив ему двух малюток. Они выросли в Нижнем. Малютка Рахиль и маленький Рувим стали большими. И теперь старик в унылом недоумении часто спрашивал кого-то, глядя в окно, на мутное небо: "Зачем, зачем я их растил?"
В ожидании товарища Штейн начинал серьезно волноваться. Теперь ему казалось нелепым то, что раньше он презирал старика Гринберга. Он уже не видит в нем еврея. Теперь для него Гринберг был только человек.
В самом деле: сошлись они здесь случайно, и оба люди разной веры и разных понятий, и вот оба сроднились душой, и одному без другого страшно оставаться.
Штейн влез на подоконник, заглянул в окно. По кремлевскому съезду под конвоем солдат возвращалась толпа связанных друг с другом колодников. Полураздетые, грязные, многие - босые, опутанные цепями и веревками, глухо шлепали они по талому снегу; сержант покрикивал на них, размахивал тростью. Каждый день ходили они так по улицам, по обывательским домам, по кабакам, по церквам и по торговым рядам, уныло выпрашивая подаяние. Деньги у них тут же отбирал унтер-офицер и сдавал тюремному казначею на содержание колодников. Недавно были слышны выстрелы и крики: колодники, уличив унтер-офицера в воровстве, набросились на него и хотели убить, но команда солдат отбила его у взбунтовавшихся арестантов и застрелила тут же троих зачинщиков.
Штейн перевел усталый взгляд на Волгу, туда, поверх зубчатой стены кремля. Какая огромная черная Волга! Какой страшный гул ледохода! Порывистые ветры из Заволжья гнут деревья на берегу, вспугивая полчища птиц. По соседству с башней дребезжал колокол. Надвигался вечер, но Гринберга все еще не было.
Когда Штейн, обессиленный, разбитый нравственно, лег к себе на койку, чтобы забыться и не думать больше о Залмане, - на лестнице в башне послышалось шарканье многих ног, говор людей, и, наконец, заскрипели ржавые замки. Дверь отворилась. Штейн поднялся, но в полумраке не смог сразу разобрать, в чем дело. Много солдат: что-то несут тяжелое, пыхтя и переругиваясь. Зажгли огонь. При свете Штейн увидел, что внесли в каземат и положили на койку Залмана.
– Стереги его, немчин проклятый, дабы не убежал!
– произнес начальник тюремной стражи, белобрысый сержант.
Ушли.
Штейн нагнулся над Залманом - от него пахло гарью. Приложил ухо к его груди: еле-еле слышно биение сердца. Он тихо потрогал еврея за плечо:
– Гринберг! Залман! Что с тобою?
Немцу вспомнились обычные слова Гринберга: "Благословен бог Иегова предвечный! Он заботится о нас: не кто иной, как он, дает нам сил и здоровья!"
Ответа Штейну не было.