Шрифт:
Вы поймете, что в доме я оставалась не слишком долго. В его стенах нить обрывалась, Денис исчезал. Я почтительно постояла перед овальным столом, диваном, перед холстом с прудом и лодкой и портретом щекастенького Щепкина. Дольше всего я задержалась в савинской комнате, в милой светелке, где окна глядели прямо в сад. Мне было легко сюда поместить юную изящную женщину, принявшую лестный и тяжкий груз — любовь великого человека, последнюю старческую любовь.
Но меня тянуло из комнат наружу, точно в парке меня поджидал Денис. И в самом деле, едва я вышла, я вновь почувствовала его присутствие. И с какой пронзившей меня отчетливостью! Как хотите, но он тут был! Ощущение было настолько сильным, что внутренне я была готова услышать рядом его шаги.
И почти тут же я их услышала. Не берусь передать, что я испытала. На какой-то миг я вовсе утратила все свои связи с реальным миром и даже медлила оглянуться, не то не решаясь вернуться в него, не то боясь увидеть Дениса.
Я обернулась, с трудом дыша. Ко мне подходил сотрудник музея, невысокий прихрамывающий человек с умными горестными глазами. Он спросил, почему я оставила спутников, я что-то пробормотала в ответ, все еще не понимая, где я. Очевидно, о чем-то он догадался, потому что сразу же замолчал. Мы вновь остановились пред дубом — и на коре точно лик проступил — мощные надбровные дуги, вдавленный нос, крупная челюсть. Я поделилась своим наблюдением, мой спутник сказал, что оно справедливо, и в этом нет ничего удивительного — дуб давно уж очеловечен, во всяком случае одухотворен.
Цвели лютики, зеленел подлесок. Мы медленно шли по аллее, меж липами, под немолчный птичий щебет и свист, старались дрозды, щеглы, малиновки, томились зяблики и соловьи. Темные шапки старых лип словно смыкались над головой, почти скрывая далекое небо, но свет, струившийся с высоты, пробивался сквозь зеленую крышу и золотил невидимой кистью и землю, и стволы, и листву, — когда ее шевелил ветерок, она будто стряхивала с себя легкие золотые капли.
Мы дружно молчали. Лишь у пруда, затянутого чешуйчатой ряской, я выдохнула:
— Как хорошо…
Он окинул меня своим мудрым взглядом и усмехнулся:
— Да… здесь отмякают. — Потом помрачнел: — А озерцо сохнет… Плотина сдает…
На обратном пути он мне рассказывал, как бесшумно и грустно Спасское осенью — иней уже лежит на траве, густой туман едва расползается к полдню, в безветренную погоду тихо — лишь посвистывают серые белобрюхие поползни да старый ворон кряхтит на еловой поляне. Лиственница важно роняет желтые листья с темными шишечками, и ежатся оголенные клены.
Когда экскурсанты пошли обедать в ресторанчик «Дубок», я сговорилась с владельцем сизого «жигуленка», и он повез меня в город Орел. Я замыслила это еще в Москве.
И вот Спасское с его садами, прятавшимися за зелеными изгородями, осталось за нами, и по дороге, через переезд, вниз — вверх, вниз — вверх, сквозь березняк с обеих сторон, мы быстро выбрались на шоссе, миновали Лехановку, миновали совхоз под названием «Орловские цветы» и почти незаметно въехали в Мценск.
Я понимала, что он изменился, как изменилось все остальное — улицы, транспорт, архитектура. Вряд ли в дни Денисова малолетства был завод алюминиевого литья, ресторан «Мценск» и многоэтажки, которые теперь можно встретить решительно во всех городах. И все же я жадно сопоставляла то, что видела, с тем, о чем он рассказывал, и многое оказалось знакомым. Вот она, эта пестрая смесь — сиреневый, желтый, зеленый цвет, белый, розовый и салатный. Вон бывшая Амбарная площадь, бывшая Цыганская, бывшая Кузнечная — улицы его бывшего детства. Разумеется, в мальчишечью пору все больше и шире, все расстояния кажутся почти бесконечными, и все же на каком пятачке клокотало его сердечко! Понятно, что так неодолимо его тянуло за городскую черту, что при каждом удобном случае он увязывался за отцом.
Как все же были несопоставимы наши дорожки. Все несходно! Здесь босоногий пацаненок прятался в торговых рядах, изображая партизана, здесь он дрался со слободскими, потом возвращался в тесную комнату, нехотя садясь за урок, а под вечер выбегал на Тургеневскую (бывшую Широкую), через которую лежала дорога на Москву, и вдруг — неведомо почему — душе становилось тревожно и сладко. А я в это время ходила в сад, потом на Девичку, потом гуляла то на Гоголевском, то на Суворовском; однажды днем меня нарядили, повели в Большой зал на улице Герцена, солнце весело играло на дереве, сотни незнакомых людей, и вдруг все яростно забили в ладоши, точно кто-то им дал сигнал, я видела, как блестят глаза у мамы, тети, у всех вокруг, сияли восторженные улыбки, которые делали взрослые лица почти детскими, — меня это поразило, — а на сцене стоял мой отец, папа, с львиной гривой, с этой родной горбинкой на вершине его могучего носа, и он смотрел, я готова была поклясться, на меня, на меня одну!
Ах, да что говорить! Без конца я могла бы вспоминать эпизод за эпизодом, ни в одном невозможно было представить мальчонку из этого городка. Точно так же, как московскую девочку — в пыльном предместье, где вдруг иссякают асфальт и камень, встречают дорога и поле и сначала под ногами — песок, а потом — тимофеевка или овсяница, которые скоро станут сеном.
И чем дальше, тем больше нас разводило, — какие лежали меж нами пространства, какие повороты судьбы! Казалось бы, ни в единой точке не могли они пересечься! И все же встретились, переплелись. Недолго было нам по пути, однажды на роковом перекрестке вновь раздвоилась колея, но как же сильно вошли мы друг в друга, если в одном перегоне от смерти ты вспомнил меня и окликнул меня, если нынче я вдруг ощутила почти кровно родственным твой городок. Ведь я давно уже сознаю, что ты р а с ш и р и л мое чувство родины.
А между тем вон уже Зуша, вон и Висельная Гора, и уж истаивают позади старые домики, палисадники, гаражи, сараи, пригорки, ложбинки, и вновь вытягивается шоссе в струну, дрожащую под колесами.
Шумит тополиная листва, приземистые многоствольные вязы машут переплетенными сучьями, летят незнакомые обозначенья — Воля, Первый Воин, Болотово, а там все ближе и ближе Орел — Становое, Ивановское, речка Оптуха, Спецкая Лука — и вот, наконец, мы вкатываемся в его предместье.
Не я первая на себе испытала притяжение этого города. В чем оно? В этой чересполосице его нови и старины? В нежности красок? В зеленых оазисах? В обилии незабвенных имен?