Шрифт:
В темноте я отчетливо видела его белые брови, казалось, что от них шел резкий лунный свет. Камышина смотрела на него с почти молитвенным обожанием.
Я почувствовала, что отец сильно задет, в каком-то смысле ему было указано его место, и место это было не слишком завидным.
— Не знаю, — пожал он плечами, — государственное мышление закономерно, но в вашем варианте оно связано с обособленностью, для меня же, как вы догадываетесь, — с сообществом наций. Государственная идея для меня и тех, кто близок мне, исходно идея федеративная. Впрочем, новое время — новые песни, пусть даже они не вполне новые. Может быть, вы правы, и сила уравновешивает трагизм.
— Т о л ь к о сила уравновешивает трагизм, — сказал Ростиславлев, и в голосе его было подлинное воодушевление. — Поэтому народ должен ощущать и сознавать свою силу.
Ганин, который почти все время молчал, вдруг сказал:
— Вы, Серафим Сергеевич, говорите о демократическом искусстве. Это бы хорошо. Но уж больно часто под ним понимают искусственный демократизм.
— Что вы имеете в виду? — нахмурился Ростиславлев.
— Я имею в виду, что демократическое искусство заботится о тех, кто его потребляет, — сказал Ганин, — а искусственный демократизм — о тех, кто его производит. Первое действительно занято проблемой общенародной, второй — скорее проблемой кастовой. Что до элиты, то она иногда возникает в самом неожиданном месте, хотя выдающийся талант очень часто обвиняют в чувстве избранности. Вы сказали, что мы молимся на Пушкина, но ведь это достижение позднейшего времени. Иных критиков он раздражал своей избранностью, его дар словно обессмысливал деятельность коллег, подчеркивавших свой демократизм, но не желавших замечать, сколько сделал их аристократический противник для своего народа. Я уж не говорю о демократах вроде Булгарина и ему подобных. В своей борьбе они прежде всего рассчитывали на абсолютизм. Таковой, как это ни странно, казался им наиболее надежным гарантом сословного равенства. В дальнейшем встал вопрос уже о приоритете.
— Ну, Булгарин — это запрещенный прием, — буркнул Ростиславлев.
— Почему же? — возразил Ганин. — Часто именно крайности все проясняют. Полемика требует известного бесстрашия.
— «Приходи ко мне, миленок, ставить точки над i», — пропел Бурский.
Дома отец сказал:
— Мне понравился нынче Ганин. Иногда он кажется мне слишком желчным, но сегодня это, пожалуй, придало ему меткости.
Я видела, что он был благодарен Ганину за поддержку, видела и то, что он был удручен. И не тем, что внезапно устал от спора, а той жестокостью и неколебимостью, которую почувствовал в оппоненте. Я вдруг ясно увидела, что он стареет, не случайно он заговорил о трагизме, впервые он ищет от него защиты, — мне было его бесконечно жаль. Но я бы покривила душой, если бы сказала, что мои ощущения были однородны. Я сознавала, что испытываю нечто незнакомое прежде. Я уже поняла, что вместе с Денисом, с тем, что он делает, что его питает, и с тем, чем насыщает людей он сам, в мою жизнь вошло что-то новое и значительное. Убежденность Ростиславлева в том, что лишь сила может противостоять трагизму, безусловно, произвела на меня впечатление. И мне было радостно вдруг ощутить в себе родственность этой грозной, но и спасительной силе, ощутить и себя ее частицей. Это открытие словно давало надежду и найти себя, и выдержать ношу времени, в котором всем нам выпало жить.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Слух о событии обладает скоростью звука. Да и может ли быть иначе? Событие взрывает повседневность, и это придает ему в наших глазах особую ценность. Кто не ловил себя на том, что даже горестная весть таит в себе нечто притягательное? Такова уж наша природа — ничего нет тягостней рутины, мы готовы порой дорого заплатить, лишь бы нам уйти от обыденного.
Перед скромным подновленным зданием на Зацепе толпилось столько народу, что войти в единственную дверь было не так-то просто. Хорошо, что отца узнавали и все же давали ему дорогу. Мы просочились внутрь как бы под его осеняющим крылом. Бурский сказал Ганину, что у него впечатление, будто мы идем по минному полю, по узенькому проходу, шаг в сторону — и нас разнесет в клочья. Ольга Павловна озабоченно вздыхала, как всегда, она тщательно готовилась к выходу и теперь не без основания опасалась, что ее усилия пойдут прахом. Багров недовольно морщился. Нас изрядно помяли.
Фрадкин, ринувшийся нам навстречу, горестно заломил руки. Его вина, его опрометчивость, ах, боже мой, надо было предвидеть и провести нас через служебный вход. Но он потерял голову. Алчущих набралось, по крайней мере, в три раза больше, чем может вместить зал. Пришли люди, которым на дверь не покажешь, пожарная охрана грозилась даже отменить спектакль, понимаете какая штука?
Я увидела Дениса и мысленно отметила происшедшие перемены. Он уже не дергался, как в тот мартовский вечер, когда мы пришли смотреть «Дороженьку». Не такой уж большой срок миновал, а сколько перемен! И этот скворечник, отданный в его владение, эта толпа, отзванивающая своими именами и регалиями, всегда знающая, где и когда ей положено быть, этот праздничный гул, этот щекочущий предпремьерный холодок — все вместе и составляло его успех. Завидев меня, он лукаво улыбнулся, он не хотел и не мог скрывать торжества. Я подумала, что для него ведь и я — одно из свидетельств его победы.
Камышина до хруста сжала мою руку. Легко было заметить, до какой степени она напряжена. От ее глухого черного платья с треском отлетали электрические искры.
— Ничего, — ободряюще сказал ей Бурский, — с нами бог.
Она презрительно дернула плечом и отошла. Вокруг Ростиславлева, который тоже был в черном костюме, как всегда, клубились молодые бородачи и их подруги. Неподалеку возвышался могучий Корнаков, его маленькое лицо разрумянилось больше обычного. Рядом с ним, скрестив руки на груди, стоял Евсеев.
Спектакль задержался минут на десять, зрители никак не могли усесться. Билетеры сбивались с ног; неожиданно показался встревоженный Фрадкин, он тащил сразу два стула, проходы были забиты, всюду, где можно, стояли люди, то и дело вспыхивали негромкие перебранки. Наконец все как-то разместились, и в зале начали медленно убирать свет. Гул стих, наступила нервная, точно притаившаяся тишина.
И сцена, и люди на ней обозначились на сразу. Сначала было лишь смутное, тревожное марево. Денис мастерски использовал свет — казалось, ветер гонит не то волну, не то облако, что-то темное, колышущееся, то самое перекати-поле, о котором он говорил тогда на репетиции. Я мгновенно вспомнила его вопрос, его голос, даже эту недоуменную интонацию: куда катится поле?
В самом деле, куда? Вот уже обрисовалась человеческая масса, кто бос, кто в лапоточках, едва прикрыта плоть, бредут…
Это только потом я поняла, что они оставались на месте, что лишь синхронное качание тел, странный ритм, глухое пение, в котором нельзя было разобрать ни словечка, что все это вместе создавало иллюзию движения. Вначале мне казалось, что они идут медленно, но неотвратимо, прямиком на нас, что еще шаг, и они опрокинут стулья, на которых мы расположились, что наши праздничные наряды смешаются с берестой да лыком, рогожей и соломой, еще шаг — и эти полунагие тела окажутся рядом, дохнут на нас дорожным потом и пылью, сомнут, разворотят, поглотят всех. Могу поклясться, что это ощущение было не у меня одной, весь зал точно съежился, сжался, замер. Света прибавилось, и уже можно было различить, что масса неоднородна, потом в ней ясно обрисовались три группы. Первые были отчетливо страховидны. Лица были болезненно-страстны, от них исходило некое исступление — то были юродивые. Другие были веселы в большей или меньшей мере, нетрезвы, в них чувствовалось какое-то беспечное озорство, кто приплясывал, кто на руках ходил, кто прятал себя за потешным ликом, — скоморохи, поняла я.