Шрифт:
Бедный Фрадкин не рад был, что вмешался. Отец, как всегда, поспешил на помощь.
— Когда Хомяков на свой манер, — сказал он, — а Достоевский на свой говорили о всесветном назначении православия, они также занимались человечеством. Религия с трудом замыкается на отдельной личности.
— Христианство, во всяком случае, к этому стремится, — сказал Ростиславлев.
— Согласен. Но ведь и хасиды утверждали, что бог обитает всюду, куда мы его впускаем.
— Ну еще бы, — кивнул Ростиславлев, — уж эти куда только не тянули бога, чтоб освятить им все свои грешки и страстишки.
— Вот-вот, — сказал Бурский. — «Царство божие внутри нас», а чего в нас нет?! Недаром графа предали анафеме.
Ростиславлев сделал усилие, чтобы вновь не вспыхнуть. Тон Бурского раздражал его еще больше, чем его шутки.
— Вот в этих ухмылочках — все беды наших интеллектуалов, — сказал он.
— Да какой я интеллектуал? — запротестовал Бурский. — Я репортер, а не интеллектуал.
— Лев Николаевич, бесспорно, сознавал свое значение, — сказал отец. — Или, точней сказать, — назначение. Но думаю все же, что личность его определяла не гордость, а стремление к любви. Гений и неискренность — две вещи несовместные. Еще более, чем гений и злодейство.
— Мало ли к чему мы стремимся, — вздохнул Ростиславлев. — Хотим, да не можем. У него ведь и любовь имела основанием гордость. Ведь он странный христианин не оттого, что хотел любить, а оттого, что ставил любовь выше страха божия. Как это — я да убоюсь? А страх и есть та изначальная дисциплина, без которой нет веры.
— Вот тут вы абсолютно правы, — не удержался Фрадкин. — Весь смысл великого поста в дисциплине, как единственном пути к познанию…
— Благодарю за поддержку, — прервал его Ростиславлев, — но я не то имел в виду. Я ведь, в отличие от вас, — он усмехнулся, — не богослов. Я признаюсь, что обделен верой. Тем более мне важен наш вековой опыт. Мы живем в разломное время, многое может смутить душу. И мощь моего народа — моя опора. Вот я и хочу ее признания.
— Что ж, — сказал отец, — Лев Николаевич с вами согласен. Он тоже говорил, что русское свойство — в бессознательном обладании мощью.
— Очень здорово, — восхитился Денис. — Если я каждый миг свою мощь сознаю, она уж точно перестанет быть достоинством.
— Но ведь на то ты художник своего народа, чтоб сознавать то, что он несет бессознательно, — сказал Евсеев.
— Но коли я стану втолковывать ему это осознанное, внедрять его, то ведь я буду тем самым извращать его естество, — возразил Денис.
— О, не бойтесь, — Ростиславлев улыбнулся устало. — Он останется, каким был. Если уж верить, так только в это. Чем его ни пытали, ни испытывали, ни искушали, он вытерпел всё.
— Эта спинушка все выдюжит, — подтвердил Евсеев.
— Ну и до терпения доехали, — махнул рукой Бурский. — Так уж вспомните и «талант повиновения», о нем еще Карлейль Герцену писал. Было б вам сразу взять быка за рожки. Терпи, казак, и весь разговор. Нет, Иоанне, ты терпи, и вы, Серафим Сергеевич, терпите, вы, как полигам, терпеть обязаны, а уж я — погожу. Покойный Алексей Константинович Толстой нам об этом на память узелок завязал: «И к тому ж мы терпеливы, этим нечего гордиться…»
— От Алексея Константиновича христа ради избавьте. Я не люблю шуток, тем более рифмованных. И вообще шутов не люблю.
— А я не люблю уменьшительных суффиксов, — возразил Бурский. — Всяких спинушек, которые вытерпят. Кстати, почему «Родничок», а не «Родник»? Почему «Дороженька», а не «Дорога»?
— Ну вот опять за меня взялись, — сказал Денис.
— Уймись, Саша, — посоветовал Ганин.
— Или, например, у парня лапа в три обхвата, сорок седьмой размер, а он хнычет: ноженьки притомились…
— «Ноженьки» — так ему говорила мать, — негромко сказал Евсеев.
— Мало ли, как мать называла мои конечности и меня самого, — отозвался Бурский. — Еще не повод оглашать это всенародно. Впрочем, зовите, как хотите, только не требуйте, чтобы я терпел.
— Вы, я вижу, сегодня — в ударе, — усмехнулся Ростиславлев.
— Каждому свое, — сказал Бурский. — Вы за терпение, а я — за терпимость. Вы шутов не любите, а я люблю.
— Дело вкуса, — хмуро сказал Ростиславлев.
Денис, который ходил из угла в угол, вдруг остановился.
— А Иван-дурак? — спросил он негромко.
Ростиславлев только пожал плечами.
— Вопрос по существу, — засмеялся Ганин. — Прямо относится к героической традиции и богатырскому образу. Вы говорили о критическом писательском взгляде. Но ведь это ж отбор. С него всякое творчество начинается. И вы отбираете то, что вам по сердцу. А кто не по душе — тех долой! Например, шутов.
— Да какой же Иван-дурак шут? — закричал Ростиславлев высоким голосом. — Он для шутов шут. Это он-то не герой? Он герой из героев. Он — лазутчик во вражьем стане. Сменил одежду и высматривает до поры до времени. Выйдет срок таиться, и все увидят, что это самый что ни на есть добрый молодец, и начнут ему сватать царскую дочь. А он еще подумает: брать ли?