Шрифт:
Роман Свистонова подобен «сценам письма» в «Египетской марке» — однако, если мандельштамовские сцены письма, зримо присутствуя в тексте, манифестируют связь через провал, через отсутствие связи, трансформируя радикальное отсутствие (смерть культуры) в парадоксальный источниктворчества и, более того, в конструкцию дискурса, то роман Свистонова — значимо отсутствуя в тексте — выступает в качестве предельного итогатворческих усилий. Это различие принципиально, поскольку воплощает противоположную «Египетской марке» модель метапрозы. В «Египетской марке» единство творчества и смерти, как мы видели, снимает ключевую оппозицию детства и Петербурга, домашнего и всемирного, личного и литературного — что и позволяет трансформировать мотивы хаоса (смерть, страх, пожар) в модель нового типа письма, ищущего не связей, а разрывов, не гармонии, а противоречий и тем самым выражающего невыразимое — пропасть в языке и сознании, возникшую в результате исторической травмы.
Напротив, в «Трудах и днях…» снятие оппозиций между «своим» и «чужим», между «литературой» и «реальностью» формирует лишь начальный уровень художественного мира. На руинах деконструированных бинарностей возникают новые оппозиции между «подлинным» и «симулятивным», между старым (утопическим и иерархическим) и новым (гетеротопическим и «плоским») типом культуры. Единство творчества и смерти, декларируемое Свистоновым и воплощенное самим механизмом его творчества, выражает здесь апорийную неразрешимостьэтих новых оппозиций, буквально рождающихся на наших глазах.
Возникновение такого единства ведет, как уже сказано выше, к конфликтному сопряжению ритма и пустоты, которое оборачивается торжеством хаоса над старыми и новыми гармониями.
Мандельштам создает новую модель поэтики — преодолевающей пустоту и разрушение через превращение этих состояний в средство письма, в эстетические приемы. Он использует метапрозаическую авторефлексию для осмысления механизмов сопротивления катастрофе изнутри травмы. Вагинов преследует другую задачу: он создает метапрозаическую антиутопию —возможно, единственную в своем роде. Его Свистонов может быть понят как мрачное пророчество о постмодерном (после кризиса модерности) художнике, адекватном культуре «снятых» оппозиций, а его роман, выступая в качестве квинтэссенции новой культурной реальности, не противостоит смерти, пустоте и распылению смыслов, а, наоборот, генерирует все эти процессы, превращаясь в мистическую «машину хаоса».
К роману Свистонова можно применить вывод, сделанный М. Б. Ямпольским по поводу прозы Хармса (о которой речь пойдет дальше): «Предельно автономный, почти капсулированный в себе, самодостаточный эстетический дискурс отражает кризис эстетического как такового» [295] . Можно понять кризис эстетического как прямое выражение кризиса модерности с ее верой в достижимую (секулярную) гармонию [296] , но можно увидеть тут более радикальное выражение самокритики модернизма: если Мандельштам выделяет эстетическое начало письма как последнее основание индивидуального сознания в хаосе распадающейся истории, среди исчезающего времени, то Вагинов выбивает из-под ног и эту последнюю опору.
295
Ямпольский М. Б.Беспамятство как исток (читая Хармса). М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 195 (курсив мой).
296
В эпоху модерности, пишет Дж. Ваттимо, «происходящее именно в эстетической сфере предвосхищает те трансформации, которые происходят в социальной жизни в целом или, по крайней мере, становятся их символическим выражением» (Указ. соч. С. 93).
Хармс идет еще дальше. «Черная дыра» свистоновского текста вынесена в романе Вагинова за пределы изображения — ее эффект описывается «снаружи». Хармс же не только создает текст, аналогичный «черной дыре», но и сопровождает его метапрозаическим самоописанием.
Глава четвертая
Аллегория письма: «Случай» Д. Хармса
Исследования последних 20 лет заметно расшатали устойчивые представления об авангардистском характере творчества Хармса — особенно его произведений 1930-х годов. Если Жан-Филипп Жаккар определяет Хармса как завершителя русского авангарда (его книга «Даниил Хармс и конец русского авангарда» была впервые издана в 1991 году), то Энтони Анемоне выделяет в творческой эволюции Хармса несколько этапов. Первый вполне авангарден — это «революционная и нигилистическая атака на буржуазные традиции в искусстве и политике», однако следующий этап отмечен «исследованием того, что может быть названо постмодернистскими проблемами языка и значения и, что наиболее важно, с этической критикой утопизма в современной Хармсу русской истории и той роли, которую сыграл [эстетический] авангард в подготовке путей для аморализма и насилия, характерных для эпохи сталинизма» [297] . Вполне соответствует этой мысли и вывод Нила Корнуэлла: «Черный миниатюрист Хармс оказывается выразителем не столько модернистского „конца слова“ (в джойсовском смысле), сколько постмодернистского, минималистского и инфантилистского „конца рассказа“ (end of the story) в смысле, пожалуй, наиболее близком к Беккету [298] . Такая тенденция обычно рассматривается как послевоенный феномен ядерного века. Однако Холокост и Хиросима уже были предвосхищены в Ленинграде мрачных 30-х годов» [299] .
297
Anemone Anthony.The Anti-World of Daniil Kharms: On the Significance of the Absurd // Daniil Kharmsand the Poetics of the Absurd / Ed. by N. Cornwell. Houndmills, Eng.: Macmillan, 1991. P. 88–89.
298
«End of the Story» — название одного из произведений Беккета. Подробное сопоставление Хармса с Беккетом проведено в кн.: Токарев Д. В.Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Даниила Хармса и Самюэля Беккета. М.: Новое литературное обозрение, 2002.
299
Cornwell Neil.Introduction // Daniil Kharms and the Poetics of the Absurd. P. 18–19.
Неудивительно, что в целом ряде работ последнего времени тексты Хармса 1930-х годов исследуются с точки зрения поэтики метапрозы. Как пишет Грэм Робертс, автор книги о метапоэтике обэриутов, в своих «взрослых» текстах «Хармс никогда не прекращал задавать вопросы метапрозаической природы. Эти вопросы отражали не только рискованную позицию, занимаемую Хармсом в обществе, вообще глубоко подозрительном по отношению ко всякого рода эксцентричности, — они также подразумевали отказ от эмпирических моделей мысли, языка и реальности, а также от всех дискурсивных стратегий, порожденных этими моделями. Эти вопросы касаются творческого процесса как текстуального и социального действия, и они оставили несмываемые отметины на тех произведениях — поэтических, прозаических, драматических, которые Хармс писал в течение пятнадцати лет…» [300] . И. Кукулин в статье с показательным названием «Рождение постмодернистского героя по дороге из Санкт-Петербурга через Ленинград и дальше», посвященной анализу «Старухи», убедительно доказывает, что в последнем крупном сочинении Хармса «происходит изживание мифологем письма различных уровней: преодоление, при котором обнаруживается относительность мифологемы письма, но не ее бесплодность» [301] .
300
Roberts Graham.A Matter of (Dis)course: Metafiction in the Works of Daniil (Charms // New Directions in Soviet Literature / Ed. by Sheelagh Duffy. N.Y.: St. Martin’s Press, 1992. P. 138.
301
Кукулин И.Рождение постмодернистского героя по дороге из Санкт-Петербурга через Ленинград и дальше (Проблемы сюжета и жанра в повести Д. И. Хармса «Старуха») // Вопросы литературы. 1997. № 4. С. 73.
В отличие от той метапрозы, о которой шла речь выше, хармсовская метапроза 30-х годов носит гораздо более радикальный и, что особенно важно, последовательно саморазрушительныйхарактер. Об этом пишут многие исследователи. О «неустанных поисках Хармсом средств подрыва собственного повествования или создания саморазрушающихся структур» пишет Н. Корнуэлл [302] . Об особого рода поэтической «антисистеме», созданной Хармсом, — то есть о «такой семиотической системе, в которой традиционно устойчивые отношения между означающими и означаемыми некоего доминантного семиотического кода постоянно разрываются или переворачиваются», — размышляет Э. Анемоне [303] . Анна Герасимова определяет прозу Хармса как «своеобразную гносеологическую пародию, точнее — автопародию познающего сознания» [304] . А если учесть, что, как считают те же исследователи, Хармс непрерывно проблематизирует в своей прозе саму структуру языковой коммуникации, нередко превращая обыденный языковой жест в особого рода иероглиф, то можно сказать: через пародию и травестию Хармс обнажает даже не столько механизм художественного творчества, сколько условия человеческого бытия-в-языке, по отношению к которому литературное творчество выступает лишь как частный случай. Но семантическая функция этих приемов связана с «общей утратой стабильности, чувством, что все фантастично и нереально, с тотальной путаницей значений» (Э. Анемоне), с размытостью и неопределенностью таких фундаментальных категорий, как жизнь/смерть, сон/пробуждение, тождество/различие (Р. Айзлвуд [305] ), с «релятивизацией и ниспровержением доминирующих социальных дискурсов» (Г. Робертс). По-видимому, лучше всего о связи саморазрушения с метапрозаической проблематикой у Хармса сказал в финале своей книги Ж.-Ф. Жаккар:
302
Cornwell N.Op. cit. P. 15.
303
Anemone A.Op. cit. P. 75–76.
304
Герасимова А.ОБЭРИУ (Проблема смешного) // Вопросы литературы. 1988. № 4. С. 75.
305
Aizlewood Robin.Towards an Interpretation of Kharms’s Sluchai// Daniil Kharms and the Poetics of the Absurd. P. 97–122.
…следует рассматривать творчество Хармса не как неудавшуюся попытку выразить невыразимое, что входило в замысел модернизма, но как успешную попытку выразить ограниченность и невозможность этого предприятия. Хармс, таким образом, относится к той обширной категории писателей, которые, для того чтобы ответить на великие экзистенциальные вопросы, занимались целью узнать, что сказано тем, что сказано, и которые в своей поэтической практике отважились с тоской ответить: ничего [306] .
306
Жаккар Ж.-Ф.Даниил Хармс и конец русского авангарда / Пер. с фр. Ф. А. Перовской. СПб.: Академический проект, 1995. С. 257.